GF4CMoRxS29KB7aAC
Голоса

Лариса была женщиной, которая первой занимает место под кнопкой «Милиция» во втором вагоне с головы состава. То есть, женщиной, которая умеет ездить в электричках и делает это часто. / Иллюстрация: Настя Ткачева

Ларисе 45 лет, и каждый день она ездит в электричке из области в Москву сидеть с племянниками. Когда-то ее отец, работавший машинистом, мечтал о том, чтобы дочь стала проводницей поезда в белой блузке и голубой шапочке. Но в местном депо не оказалось нужной ставки, и Ларису, не имевшую собственных планов на жизнь, сделали «железнодорожным голосом»: она объявляла о прибывающих и отбывающих поездах, а потом озвучила станции на Орехово-Зуевском направлении. Сейчас, 20 лет спустя, Лариса каждый день по пути домой слушала собственный голос, объявляющий остановки. Но однажды станции зазвучали иначе — теперь их веселым голосом под музыку объявляла другая девушка. 

Женщина лет сорока пяти ехала в электричке из Куровской в Москву. Звали ее Лариса и было у нее бледное нерешительное лицо, отекшие ноги и пуховик, притворявшийся тонкой элегантной курточкой.

Лариса была женщиной, которая первой занимает место под кнопкой «Милиция» во втором вагоне с головы состава. То есть, женщиной, которая умеет ездить в электричках и делает это часто.

В Москве первый вагон высаживает пассажиров у выхода с вокзала, а в Куровской — у лесенки, ведущей на вокзальную площадь. При этом первый вагон — моторный, в нем шумно. А еще там вонючий туалет. Второй вагон — вот, куда стремится человек с месячным проездным по Орехово-Зуевской дистанции.

А если у этого человека нерешительное лицо и пуховик, который все еще не оставляет попыток прослыть за элегантную курточку, если этот человек возвращается в Куровскую очень поздно, а покидает ее очень рано, если, наконец, этот человек — женщина, то и кнопка «Милиция» во всей этой транспортной комбинации становится понятной и необходимой.

За окном таял иней на октябрьских огородах и мутнел простывший осенний рассвет. В вагоне было тепло и вонюче: поезд настоялся депо и еще не до конца проснулся. Пахло тамбурным табаком и чем-то кислым, чем-то, чем пахнут все старые электрички. До Куровской и обратно ходили в основном они, старые электрички с невыразительной аббревиатурой вместо названия. ЩПк-Т3 или как-то так.

Лариса ехала в старой электричке сидеть с племянниками. Работа у сестры-маникюрщицы начиналась в восемь и заканчивалась тоже в восемь, только другие, вечерние восемь часов.

С утра и до самого вечера Лариса жила свою жизнь в чужой семье: варила супы, стирала, пылесосила, читала Успенского детям, двум мальчикам-погодкам семи и восьми лет и делала еще множество домашних вещей — маленьких, незаметных, но без которых дом, покинутый сестрой, был бы не вполне домом. Лариса делала дом домом, одомашнивала его. Ее супы были подернуты домашним жирком, выглаженные ей вещи пахли маминым комодом, а уроки, приготовленные под ее присмотром выглядели точь-в-точь как те уроки, которые проверяет заботливая и беспокойная мама: аккуратные ластичные затертости, невидимые пятнышки замазки, чересчур аккуратно прижатые тетрадные скрепки, скрывающие два-три вырванных из-за ошибок разворота…

Дом светился изнутри, когда Лариса передавала его в руки уставшей сестры.

Спустившись на старом дребезжащем лифте в холодный и темный двор, она всякий раз оборачивалась, чтобы посмотреть на эти теплые, янтарные окна прежде чем пустится в ежевечерний, почти что еженощный бег до станции Щелковская, оттуда — автобусом на Казанский, а уже оттуда — в Куровскую, на электричке.

Сестра платила Ларисе за ее труды, платила мало, но вовремя, и всякий раз просила остаться ночевать, а то и жить с ними: в гостиной был диван, которого хватило бы на двух Ларис, да и сама квартира была просторной, трехкомнатной, но всякий раз после такого предложения Лариса испуганно мотала головой, улыбалась уголком нерешительного рта и бочком-бочком пробиралась к двери. В дверях она чмокала сестру в румяную тридцатипятилетнюю щеку и с облегчением скрывалась в пасти лифта.

«Следующая станция…» — сказал женский голос в электричечном динамике и замер на полсекунды, будто говорящая задумалась, заискалась пропавшей станции — «Анциферово». Голос был блеклый, нерешительный, будто его обладательница глядела одновременно спросонья и исподлобья. Это был голос Ларисы. Точнее, не совсем ее, а Ларисы юной, двадцатилетней, той Ларисы, которой больше нет и быть больше не могло.

Как это Ларисин голос попал в этот динамик? А вот как.

Сразу после школы, Лариса устроилась работать на железную дорогу, в Куровское депо. Ее пристроил отец, машинист, гонявший товарняки по всей стране: из Москвы пустые, обратно в Москву — полные нефтью, железом, деревом, автомобилями и прочими тяжелыми вещами. Легкомысленный пассажирский груз его не интересовал, но старшую дочку свою он видел в железнодорожных мечтах своих исключительно проводницей.

Он смотрел на маленькую Ларису и видел, — как наяву, — ситцевые занавески, взлетавшие волнами в светлом, обшитым оргалитовым деревом коридоре купейного вагона. Он видел ясное утро, наполненное стуком колес, степным ветром и обещанием близкого моря. Он видел белую блузку, синюю шапочку на пышной дочкиной прическе, видел в руках ее загадочные кондукторские щипцы и круглый стальной ключ, которым можно отпереть любую железнодорожную дверь… Все бы хорошо, вот только Ларисе этого совсем не хотелось.

Голоса

Ей не хотелось уезжать далеко. Ей вообще не нравилось ездить куда-то, не нравились новые места, не нравилась сама дорога. Все это движение было чересчур для нее стремительным, раздражающим. Ее с детства раздражало, что шпалы сливаются за окном в какую-то бесконечную серо-белую ленту, что с большим трудом из этой ленты можно выхватить одну-единственную шпалу, мотнуть за ней головой и тут же потерять из виду. Лариса была медлительной и вялой и к шестнадцати годам даже романтичный отец-машинист понял, что хорошей проводницы из нее не выйдет.

К тому же в Куровском, в депо, к которому был приписан отец Ларисы, не было ставки проводницы. Зато нужен был лишний голос. Нужен был кто-то, кто объявлял бы о приходящих и уходящих поездах, о передвинутых стрелках, об опозданиях, кто-то, кто строгим голосом говорил бы «отойдите дальше от края платформы». В те бедные и упрощенные годы никому не приходило в голову записывать эти голоса на пленку и проигрывать в нужное время нужную запись — голоса были живыми, но лишних голосов не было. А у юной Ларисы не было ни работы, ни особых планов, поэтому она стала железнодорожным голосом.

«Внимание, поезд, по второму пути», «Электропоезд до станции Шатура прибывает на второй путь», «Внимание…»

Отец был доволен. Он получил свою железнодорожную дочь, как и хотел. Да, была еще одна дочь, Ларисина сестра, но она бы и слушать его не стала. В отличие от Ларисы, сестра всегда знала, чего хочет.

Чего хотела сама Лариса, сидя в прокуренной комнатке над залом ожидания и глядя на пешеходный мост, повисший навечно над куровскими путями? Кажется, ничего. А может быть и хотела, но в комнатке было так душно, так накурено, а сигналы на старом релейном табло сменялись так часто, что хотеть ей было просто некогда. Работа при этом ей нравилась. Не деньги (их было мало), не коллеги (они были старые и истлевшие изнутри), а то необычайное чувство силы собственного голоса, разрезающего тихое небо над путями. Собственный голос завораживал и обещал.

Прошло лет пять. Сестра закончила школу. Умерла мама. Папа спился и исчез где-то под Тулой во время рейса. Заспанный его сменщик, почуяв, что состав идет как-то странно, вышел из машинистского купе и обнаружил в кабине локомотива только фуражку, наполовину пустую бутылку и наполовину разгаданный кроссворд.

Прошло еще три года. Сестра училась на маникюршу и присматривала общежитие в Москве. Лариса работала голосом на станции и слушала себя.

В 99-м году, за какие-то небольшие, но быстрые деньги, Лариса записала его, свой голос, для всей Орехово-Зуевской дистанции. В блестящей электрическими огоньками студии она зачитывала названия станций, а звукоинженер либо кивал, либо морщился и просил повторить. «Панки», «Шиферная», «Фрезер»…

Звукоинженер морщился часто. Ему хотелось, чтобы голос Ларисы звучал жизнерадостно и энергично. Ему хотелось, чтобы Лариса улыбалась. Но в глубине души он наверняка понимал, что список подмосковных станций не может, да и не должен вызывать ни радости, ни прилива энергии. «Черусти», «Вялки», «Хрипань»…

Она старалась. Представляя, как ее голос будет звучать по всей дистанции, она ежилась от приятных мурашек.

За работу Ларисе заплатили, почему-то, долларами.

Она держала их в железной коробке из-под датского печенья и изредка, раз в месяц, доставала и пересчитывала. Она не хотела их менять. Не потому, что курс скакал и на продаже в удачный день можно было бы выручить на сотню-другую больше. Должно быть, Ларисе казалось, что эти деньги, необычные, зеленые доллары — начало чего-то значительного, взрослого, настоящего.

Шли годы. Мимо станции «Куровская» шли поезда. Лариса объявляла их и равнодушно провожала. Ее голос звучал по всей дистанции. Но и только. Через пять дней рождения Лариса обменяла доллары и купила себе сумочку из густо пахнущей красной кожи.

«Следующая станция», — сказал молодой Ларисин голос, и через секунду, внезапно состарившись на четырнадцать лет, закончил: «Андроновка». Раньше эта станция называлась Фрезер и ее среди прочих Лариса записала в двадцать своих лет. А потом станцию переименовали и послали за Ларисой. Наверное, человеку, который заведовал железнодорожными голосами, думалось, что голоса не стареют. Он и не постарел. Он просто потускнел и набряк. Если «Следующая станция» произносилось мечтательным голосом флегматичной, загадочно-сонной девушки, то повзрослевший ее голос звучал обреченно и устало. «Андроновка», — говорила она голосом квелой двоечницы, застрявшей у доски.

Лариса копошилась на своем месте: скоро Казанский. Она проверяла, на месте ли черный пакет с котлетами в судочке, на месте ли черный зонтик, не потерялся ли павлопосадский платок, зеленый, как грудь селезня. Все было на месте и было никому, кроме Ларисы, ненужным. Красная, вытертая сумка, распухшая от аптечных пузырьков, жировок, недочитанных книжонок из станционного ларька, сигаретных пачек — та тоже была на месте.

Когда долларовая сумка была еще новой и почти плоской от своей новизны, Лариса изредка возила ее с собой в Москву, к сестре. В пятницу вечером, после смены она шла домой, принимала душ, пудрилась, сушила волосы феном, съедала яблоко или бутерброд с маслом и сыром, наряжалась — туфли, платье, мамины янтарные бусы — и шла обратно на станцию, к московской электричке. Под свой голос, объявляющий станцию за станцией, Лариса мчалась в город. Мчалась устраивать личную жизнь под руководством сестры.

Но личная жизнь как-то не устраивалась. Москва сбивала Ларису с толку ярким светом, шумными улицами, сестриными тусовками. Она чувствовала себя слишком старой для упругого грохота рейв-вечеринок, слишком умной для пивных кабаков, слишком молодой для прокуренных квартирников, а других мест у сестры для нее не было.

Мужчины, которых приводила ей сестра, тоже Ларисе не нравились. Все они были, вроде, ничего, но ненадежные, зыбкие, как табачный дым, как суетливые шпалы, как торопливая клубная музыка. Лариса толком не знала, кто ей нужен и в каком виде, но чувствовала, что это должен быть кто-то неторопливый, кого можно было бы толком рассмотреть, а главное — расслушать.

Самым приятным во всех этих редких попытках «устроить личную жизнь» было возвращение домой. Она ехала в метро к своей последней электричке и слушала уверенные мужские голоса, объявляющие станцию за станцией. По кольцевой до Комсомольской она возвращалась только в том направлении, в котором станции объявляли мужчины, даже если так получалось дольше.

Эти подземные минуты в волнах чужого голоса были чудесны. Следующие же полтора часа ночной электрички, пролетающие черным месивом за мутными стеклами, под ее Ларисин голос, были не так приятны. Лариса часто плакала под свой голос, а тот утешал ее, неумолимо стареющую и ничего не понимающую: «Следующая станция… Донино». Лариса плакала, а поезд свистел, ревел и стучал по рельсам, как пустая чайная коробка.

Стоя в тамбуре, Лариса слушала молодую себя, произносившую разумные, спокойные истины и настраивалась внутренне на толчею в метро, на встречу с Димой и Ромой, на еще один день в сестриной семье. «Железная дорога — место повышенной опасности. Держите детей за руку. Не позволяйте…»

Своих детей у Ларисы не было. Так и не успелось. А хотелось ли? Да наверное и не хотелось. С Ромой и Димой она смущалась и не знала, как себя вести. Не то сестра, не то тетя. Слушались они ее плохо. А она не умела говорить, как говорят настоящие, правильные взрослые. Хотя, они и мать, Ларисину сестру, ни в грош не ставят. Если бы в свое время Лариса завела своего, то, может, научилась бы… Но теперь-то чего говорить.

Когда ей исполнилось сорок, ей разрешили выйти на досрочную пенсию. Тогда Лариса поняла что-то грустное, но не дала себе сроку обдумать эту грустную вещь. Вместо этого она стала помогать сестре.

Лариса добралась до Щелковской к восьми ура и, не входя в подъезд, вызвонила обоих мальчишек через домофон. Отвела их в школу (две остановки на 716-м обратно, в сторону вокзала), вернулась через рынок, притащила в сестрину квартиру две полные сумки (суповое мясо, свекла, этого года уже картошка-синеглазка, черный измайловский, халва и всякие другие рыночные мелочи), стала готовить. Маленькая хрущевая кухня быстро наполнилась паром и уютным готовочным запахом. Лариса включила радио «Гудок», слушала новости вперемешку с железнодорожными песнями и шинковала, рубила, мяла, терло, обваливала в сухарях, выжимала и, как обычно бывало по пятницам, чувствовала себя то ли счастливой, то ли уже и вовсе мертвой за этими запотевшими кухонными стеклами.

Но мыслишки эти улетали вместе с борщевым духом в распахнутое окно, вместе с табачным дымом, за который Ларисе еще попадет вечером от сестры, с остатками распогодившегося октябрьского утра. Разгорался день.

И тут же, не успев толком разгореться, догорел, скукожился, растворился в сотне и одной домашней вещи, которую день за днем, неделя за неделей привыкла делать Лариса. Борщ был сварен и подан приведенным из школы мальчикам, уроки их были сделаны, книжки прочитаны, мультики поставлены и выключены, планшеты отобраны (дважды) и слезы вытерты, сестра встречена, ключи и часы сверены, сестра чмокнута, дверь заперта, две тысячи рублей спрятаны в кошелечек и тут же вынуты и разменяны на пачку «Эссе».

Усталая Лариса без вкуса выкурила сигарету на остановке, доехала до Казанского, села под свою милицейскую кнопку и приготовилась дремать, но поезд тронулся, проехал Электрозаводскую, Сортировочную, Андроновку (бывш. Фрезер), а сон так и не шел. Лариса поерзала, полистала «Убийцу напрокат», сходила покурить в пустой тамбур (в вагоне вообще почти никого не было, в пятницу вечером все едут в Москву, а не из нее), но только на Люберцах-2 поняла в чем дело. Голоса, ее голоса не было.

Электричка молчала, и станции, оставшиеся безымянными, смотрели в окна пробужденные, страшные и незнакомые. Ей стало страшно. Лариса объявляла станции самой себе, шепотом, только чтобы немного успокоиться.

Кроме Ларисы, кажется, тишины никто не заметил. Только на Коренево вошел тощий и дерганый дедок, который сначала долго возмущался тем, что теперь наверняка проедет свою остановку, а потом долго жал кнопку «Милиция» и требовал «своевременно объявлять станции». Милиционеры то ли не слышали старика, то ли их и вовсе не было в поезде, но никто ничего не объявлял и старик бесновался, пока Лариса сама не стала ему называть каждую станцию. Старик успокоился. Он вышел на Гжеле, а Лариса еще семь станций кусала губы и пыталась думать, отчего это ей не по себе в этой молчащей электричке.

На следующее утро была суббота, сестра ее не ждала в этот день, и поэтому Лариса разрешила себе заболеть. У нее поднялась температура и она лежала в кровати, под большим настенным ковром с медведями и зелеными вставочками, которые в детстве казались ей конфетами «грильяж» и тихо кряхтела. От кряхтения становилось будто легче, будто отступал жар и комната казалась не такой душной и темной. Есть не хотелось, да и не было еды дома — так, хлеб, позавчерашний кефир, картошка. Мутный день катился за окном навстречу зиме, а Лариса кряхтела и кряхтела.

К вечеру кряхтение стало словами.

Лариса повторяла название станций на своей ветке, от Куровской к Казанскому и обратно. Она произносила название станции и та вспыхивала, расцвечивалась перед ее глазами во всех своих скучных, сотни, если не тысячи раз виденных. Гжель, Шевлягино, Григорово, Овражки и безымянные километровые станции Семьдесят третий, Сорок первый, Пятьдесят пятый… Тридцать третий километр не так давно переименовали в Родники, эту станцию Лариса озвучила особо, летом две тысячи пятого. Или четвертого? Или это была осень? Нет же, весна! Точно, весна, по телевизору крутили Евровидение, там был Дима Билан. Или это потом было? В две тысячи пятом? А когда Лариса купила себе первый мобильник с музыкой? В две тысячи…

Лариса просыпалась, пила холодную воду из чайника и снова засыпала под грильяжным ковром. Ей снилась электрическая тишина и безголосые станции. Ей снилась она сама с отцом в пустом вагоне электрички, который несется через ночь и дождь.

Отец, щетинистый, в клетчатой ковбойке, ест яблоко с ножа и смотрит на Ларису сквозь какую-то водяную взвесь. «Какая станция следующая, наша?» — спрашивает Лариса, а отец не отвечает, только режет и режет свое яблоко и не делится с Ларисой ни кусочком. Лариса видит, что от яблока остался только огрызок и ей становится себя жалко…

Голоса

И она просыпалась и снова шла за водой в кухню. Испуганные тараканы бросались у нее из-под ног.

В понедельник днем звонила сестра и кричала. Она кричала, что из-за Ларисы опоздала к клиенту. Что Лариса могла бы и позвонить. Что от этого ее вечного борща у детей уже зубы покраснели. Что курить надо, вообще-то, выходить на лестницу, она нашла уже второй бычок на газоне под окном, от «Эссе», а не от чего-то там. Что… Лариса вообще собирается приезжать или как? Ватным голосом Лариса сказала, что скоро будет и стала собираться.

Глаза ее слезились, от голода болезнь тяжело лежала на плечах, еще тяжелее было встать, принять душ, выпить растворимого кофе и выйти под моросящий дождь. Время было к полудню, но станция тонула в тумане. На платформе, нахохлившись, стояли редкие пассажиры. Дачников почти не было, дачи забыты до весны. Работяги, студенты, пьянчужки и солдаты. И Лариса. Приятный, напоминающий детство и позволение не ходить в школу, озноб бежал по спине. От него стягивалась кожа на затылке и на боках, и собственное тело казалось Ларисе моложе и лучше, чем было под этим ее нелепым пуховиком, который хотел казаться изящной курточкой.

Зеленоватым приведением подошел к перрону состав. Внутри было тепло. Это было тепло близкого депо, из-за этого тепла казалось, что электричка прибыла прямиком из прошлого лета и если бы на месте Ларисы был я, то я бы, наверное, заглянул под лавку в поисках сонной бабочки или осы. Но Лариса была Ларисой. Она села на свое привычное место под кнопкой «Милиция», под кнопкой, которую ей за всю свою долгую железнодорожную жизнь не довелось нажать ни разу, и приготовилась слушать тишину.

Но тишины не было. Вместо тишины раздалась переливчатая легкая музыка, какие-то тонкие костяные палочки сыграли что-то о рекламных Карибах (или Гавайях?) и веселый детский, девчачий голос сказал. «Осторожно! Двери закрываются! Следующая станция…» — голос помедлил, прыснул, и закончил — «Подосинки!» Двери стукнули, потом разъехались еще раз (что-то помешало им закрыться с первого раза) и захлопнулись теперь по-настоящему, основательно. Поезд фыркнул и, встряхнув своих седоков, отклеился от платформы и пополз в лес и дождь.

Целый перегон Лариса то опускалась под жаркие воды испарины, то взлетала на ледяных волнах озноба, вяло стукалась головой о грязное стекло и гадала, почудились ей эти дети и карибская музыка, или нет. Не показались. В Подосинках девочка снова прыснула в кулак и весело пообещала пассажирам Анциферово в качестве следующей станции.

Другие пассажиры равнодушно слушали детские голоса под выгнутым потолком вагона, и только Лариса жадно ловила каждый и пыталась понять, что они, эти голоса, делают с ней.

Откуда они взялись — да какая, в сущности разница, наверняка оттуда же, откуда и ее собственный записанный голос, только вряд ли этим детям платили долларами. А почему дети? Ну, а почему нет. Сейчас любят всякое такое, этакое, все боятся взрослеть. Сестра говорила, к ней тетки приходят за сорок, старше Ларисы, а все просят каких-то микимаусов и всяких других мышек-зайчиков на ногтях рисовать. Все дети. И тут дети.

Глупые, пустые мысли наполняли голову Ларисы горячим больным воздухом и несли от станции к станции, а на станции опускали на перрон и там, стоя мысленно на перроне, Лариса оглядывалась и не узнавала давным-давно выученных, обжитых лавок, станционных кас, бесформенных от многих слоев железнодорожной краски заборчиков. Ее голос больше не жил на этих станциях и они выглядели иначе, по-новому.

Лариса будто увидела продолжение этих скучных, будто нарисованных на холсте станций. Увидела ступени, по которым можно и вправду войти в деревню с названием Григорово и — кто знает — полюбоваться чем-то в этой деревне, а если не полюбоваться, так хотя бы просто купить в сельском магазине баночку «Спрайта», встать рядом с магазинной дверью, курить и пить этот «Спрайт», глядя на сосны, рынду у клуба и сам клуб, такой красный весь, старый… Там ведь есть клуб?

Каждая станция, объявленная детским голосом, открывалась целым миром.

Тревожный ветер морщил лужи в асфальтовых выемках на перроне и Лариса смотрела на эти лужистые морщины чуть ли не со страстью. Ей страшно хотелось выйти и подставить лицо этому крепкому, безнадежному октябрьскому ветру, чтобы тот выдул из нее и болезнь, и остатки этого ее потерянного голоса, но она все ехала и ехала.

Но к сестре она не пошла. Вместо этого Лариса спустилась в метро и долго каталась по кольцу, слушая мужественный голос, суливший ей самые разные станции. На третьем кругу поезд собрался в депо и Лариса, которую попеременно трясли то лихорадка, то истеричная вибрация телефона в кармане, вышла из вагона. Она очутилась на Парке Культуры.

Лариса вышла в город, спустилась к реке и побрела по набережным. Небо то рвалось на солнечные лоскуты, то снова собиралось, хмурилось и поливало мелким холодным дождиком. Ветер бросал птиц по небу и они жалобно кричали. Мимо Ларисы проносились самокатчики в дутых куртках. Пела какая-то музыка, отовсюду пахло кофе и ароматным табаком.

В одном не то кафе, не то ресторане играла знакомая музыка. Какая-то блатная песня под упругий синтезатор. Эту песню она часто слушала между новостными выпусками, когда дежурила ночами на станции. Кафе блестело от кафеля и глупых ламп дневного света. Внутри было неуютно, но Лариса все равно зашла. Официант усадил ее в уголке — зал был полон, кто-то что-то отмечал — и принес меню.

Лариса поняла, что страшно голодна. Она заказала порцию шашлыка, салат из помидоров и, подумав, пол литра вина в кувшинчике. Ресторан оказался грузинским. Папа однажды водил ее в грузинский ресторан и тоже заказывал шашлык. Правда, это был не ресторан, а так, шашлычная-стекляшка у заводской проходной в Куровском, но какая разница?

Она медленно ела и чувствовала, как болезнь ее покидает. Ей стало тепло. Даже ноги промокшие было под дождем совсем высохли.

Лариса попросила у официанта еще вина, и он принес его, в таком же симпатичном глиняном графинчике на поллитра. Заиграла еще одна песня, тоже знакомая, и вздохнув, как вздыхают после того, как опустят большую тяжесть, Лариса стала тихонько подрагивать ногой в такт тугим синтезаторным ритмам и потихоньку пить вино.

«Вам все понравилось?» — спросил официант, которому Лариса сначала показалась пьяной, а потом — просто усталой и грустной. «Да», — сказала Лариса и, допив вино, полезла в кошелек за слежавшимися от бесполезного времени тысячерублевками, расплатиться.

Лариса гуляла.

Голоса

Она входила в магазины и покупала себе то пальто, то сумочку, то духи. Она входила в кондитерские и покупала сладости и запивала их кофе из красивых картонных стаканчиков. Она входила в магазины ювелирных украшений, и хотя ничего не покупала — денег было, все-таки, не так много — ходила вдоль ярких витрин и рассматривала броши и кулоны. Она выпила какой-то коктейль в пустом и очень дорогом баре и совсем захмелела.

Она постриглась.

Лариса дошла до Чистопрудного и там, возле неспокойной осенней воды, присела выкурить сигарету. Телефон разрядился и, наконец, умолк. Вечер был пуст и остаток болезни, капитулировав, нес Ларису на своих ватных крыльях навстречу ночи. Лариса сидела на лавочке в новом пальто и шарфике, под новой прической, обложенная, как цветок лепестками, плоскими картонными пакетиками из всяких магазинов, и думала, поплакать ли ей сейчас, или потом.

Стемнело и окна светились мягким домашним светом. В первых этажах тоже светились окна, но светом не домашним, а веселым, разгульным. Лариса вспомнила клубы и квартирники, на которые ее таскала сестра, и, когда сигарета догорела, решительно направилась туда, навстречу ярким окнам.

Витринные окна, несмотря на осенний холод, стояли нараспашку. Внутри, вдоль голых кирпичных стен сидели люди и пили пиво, запивая его настойками. Всем им было лет по двадцать, не больше. Парни были бородаты и курили прямо внутри, выплевывая дым на улицу. Приглядевшись, Лариса поняла, что в руках у них не сигареты, а плоские коробочки вейпов.

Лариса хотела было развернуться, но передумала и решительно стала протискиваться ко входу через маленькую толпу. Там, в этой толпе, курили настоящие сигареты и звенела гитара. Кто-то случайно толкнул Ларису и она, со всеми ее сумками и сумочками, выпала из толчеи, но не внутрь теплого и пахнущего пивом кабака, а куда-то вбок, навстречу гитарному звону, и упала прямо на него, на музыканта.

Тощий, почти костлявый, он сидел у водосточной трубы на корточках и играл какую-то мелодию. Лариса упала прямо на его. Крякнула фанерой и лязгнула струнами гитара, музыкант отчаянно мычал, пытаясь столкнуть с себя потяжелевшую от страха и стыда Ларису. Вокруг хохотали.

Наконец, чьи-то руки подняли Ларису и даже отряхнули ее новенькое пальто. Парня никто не поднимал. Он сидел на корточках и осматривал гитару. Та, кажется, была в порядке, но парень был зол. Его тонкое, совсем юное лицо неприятно кривилось от злобы. Лариса подумала, что парень этот наверняка страшно избалован, совсем как сестрины дети. У Юры были белокурые волосы, курчавые, до плеч.

Юноша посмотрел на Ларису, но не произнес ни звука. Он взмахнул рукой и показал кому-то в стороне несколько странных фигур из пальцев. Его собеседник тоже всплеснул глухонемыми руками и поднял брови, показывая «да ну ее». Сердитый юноша посмотрел на Ларису и скривил губы еще сильнее. Ларисе подумалось, что он этими пальцами, безо всякого голоса назвал ее как-то неприятно. Теткой тупой. Или коровой. Музыкант еще раз осмотрел гитару, увидел какое-то повреждение и сердито показал Ларисе средний палец. Кто-то сказал «Ну ты чего, Юр. Выпей лучше».

Спины закрыли злого и капризного Юру от Ларисы. Большое белое облако пара стояло над этой маленькой толпой и пивной свет из распахнутых окон бил сквозь это облако мощными прожекторными снопами. Лариса подобрала свои сумки и медленно пошла прочь по бульвару.

У Чистых Прудов она потеряла сумку со старыми туфлями. У Трубной лишилась своей красной сумки. У Цветного уронила куда-то пакет с духами и остатками пирожных. У Пушкинской бросила было старую свою пуховую курточку в мусорку, но передумала и запихнула ее в новую сумочку. Руки ее остались свободны и она спрятала их в карманы.

Лариса плакала и шла по пустеющим бульварам. Слезам ее не хватало напора, как не хватало напора ее почти дожитой жизни, но плакать было несравненно лучше, чем не плакать, и она плакала, и в заплаканных глазах бульварные огни были острыми, как иголки.

Она не знала, о чем плакала. И мы не знаем. Знаем только, что пока она шла по бульварам, время в ее голове отматывалось медленно-медленно назад, по дням и месяцам ее долгой жизни и с каждым шагом, с каждым движением этой бульварной стрелки, стирались из ее памяти названия станций, стирался ее собственный голос, которым, как старой пылью были пропитаны эти поездки в Москву к сестре, вся ее Куровская квартира и вся ее Орехово-Зуевская дистанция в двадцать остановок.

Голоса

Ее молодой голос перестал говорить с ней и чего-то ждать от нее, и теперь ждать от себя могла только она сама. Пока что — ждать первую электричку. Последняя ушла два часа назад.

Лариса протрезвела, выпила в «Шоколаднице» чашку кофе и двойной джин, потом снова вышла на бульвары и снова протрезвела. Стало холодно. Она достала из сумки свой пуховик, который в одночасье перестал казаться курточкой, и накинула его на свои элегантные плечи под тонкой шерстью пальто. Глаза слипались, но Лариса гнала сон. Ей казалось, что если она остановится, если она заснет на одной из этих скамеек, то с утра ее голос очнется, вернется, прокрадется обратно в динамики электрички и останется там уже навсегда.

Она шла мимо скамеек, упрямо стиснув зубы и думала, что она выпьет на этот раз в следующем кафе: кофе или снова джину. Она снова была на Чистых Прудах.

На высохшей траве, на газонном склоне, ведущем к воде, спал человек. Он лежал, уткнув лицо в сложенные руки. Ноги его почти касались воды, а поперек спины лежала гитара в матерчатом чехле. По курчавым белокурым волосам Лариса поняла, что это тот самый гитарист, который назвал ее теткой и коровой.

Лариса присела на траву рядом с ним и какое-то время курила и слушала его тяжелое пьяное дыхание. До поезда домой оставалось два часа. Уже светало. Она накрыла Юру своим пуховиком и стала ждать утра.