Dzj9so3zBPMENt4kf

«Осада человека»: блокадные записки Ольги Фрейденберг в антропологической перспективе

«Осада человека»: блокадные записки Ольги Фрейденберг в антропологической перспективе / история, антропология, главы, мемуары, Вторая мировая война, война — Discours.io

В издательстве НЛО вышла книга «Блокадные нарративы: Сборник статей» (ред. и сост. П. Барскова, Р. Николози), посвященная фиксации опыта блокады Ленинграда в текстах различных жанров — от поэзии и дневниковых записей блокадников до немецкой русскоязычной печати на оккупированных территориях. Дискурс публикует статью Ирины Паперно, анализирующую записки Ольги Фрейденберг.

«Осада человека»: блокадные записки Ольги Фрейденберг в антропологической перспективе

Ольга Михайловна Фрейденберг (1890–1955) начала писать свою блокадную хронику 3 мая 1942 года, рассказав о первом дне войны. Она систематически документирует разворачивающуюся катастрофу, фиксируя внимание на двойном бедствии: «война с  Гитлером» и «наша политика» [XII bis: 1, 1] . Так, она описывает беспорядочную эвакуацию, насильственные дежурства и  рытье окопов, воздушные бомбардировки и артиллерийские обстрелы («С нечеловеческой жестокостью немцы убивали ленинградцев»; «Несчастья города усугублялись тем, что власти маскировали военные объекты телами горожан» [XII bis: 17, 40, 44]); возобновившиеся аресты («Оказывалось одних ужасов перед налетами, обстрелами и голодом было мало, еще нужно было в эти страшные дни трепетать НКВД!» [XII bis: 18, 47]), исчезновение продуктов и провал системы распределения («День за днем, неделю за неделей человеку не давали ничего есть. Государство, взяв на себя питание людей и запретив им торговать, добывать и обменивать, ровно ничего не давало» [XII bis: 29, 80]). Она описывает положение в своей семье: мучительные сомнения об эвакуации (уезжать или не уезжать), борьбу за рабочую карточку и «академический паек» (собственные запасы консервов быстро подходили к концу), страшный быт, напряженные отношения с  матерью (жалобы, обвинения, ссоры), ежедневные «радости» (утренний горячий чай, суп, «миг вожделенный у печки» [XII bis: 32, 90]). 

Она видит происходящее и в городе, и в семье в политической перспективе и, рассуждая с первой страницы, о том, каково «теоретическое значение случившегося» [XII bis: 1, 1], делает глобальные обобщения, в частности о блокаде как ситуации полной несвободы: «Не было ни у кого ни в чем ни выбора, ни возможности свободы, ни избежанья» [XII bis: 23, 62]. 

Продолжая описывать разворачивающиеся события в хронологическом порядке (она писала быстро, в тетрадках и, по всей видимости, без черновиков), 27 мая Фрейденберг дошла до дня, в котором велось повествование («сегодня»), и рассказ о недавнем прошлом обратился в дневник: «Ночью был налет. Мама плохо спала “от мыслей”». В этот день, как и в другие дни, она описывает состояние своего духа и тела: «Я измучена. Сегодня одела детское свое пальто <…> Меня уже, в сущности, нет. Мое тело заживо истаяло. У меня структура восьмилетнего ребенка». Она говорит о катастрофе и сомневается в будущем: «Этой катастрофе пора взглянуть в глаза. Чего ждать, на что надеяться?» Она приравнивает блокаду к  тюремному заключению, обвиняя в крушении своей жизни и советскую власть, и мать: «Сталинский кровавый режим и слепота матери замучили, как в застенке, мою жизнь» [XIII: 59, 89–90]. 

С наступлением холодов, поздней осенью 1942 года, она перестала записывать (ни руки, ни чернила не выносили холода) и вернулась к своим записям только весной 1943 года, восстанавливая события прошедшей зимы. В книге о Фрейденберг Нина Перлина описала ее блокадные записи как «ретроспективный дневник». Записи следуют за календарным циклом. После ужасов первой блокадной зимы — «возрождение» и «преображение», пережитые весной [XIII: 53, 70–72]. Еще одна ужасная зима, опять весна. События и переживания, как ей кажется, «стали повторяться»: «те же праздники, выдачи, позорные задержки пайка, голоданье» [XVII: 127, 11]. Фрейденберг оборвала свою хронику 1 мая 1944 года, вскоре после смерти матери, закончив подробное описание многомесячного процесса умирания. С начала до конца она писала в сознании огромного значения блокадной повседневности, как политического, так и культурного. 

Со временем блокадные записи Фрейденберг — девять рукописных тетрадок (572 машинописные страницы) — стали частью, и притом центральной частью, огромной автобиографической хроники всей ее жизни, которую она назвала «Пробег жизни». Она начала свои автобиографические записки в 1939 году (с описания своего детства и юности) и закончила в 1950-м. Хроника блокады получила отдельное название: «Осада человека». В  процессе писания она называла свой текст просто «записки».

Блокадные записки Фрейденберг отличаются острой политической ориентацией и  отчетливой антропологической перспективой, которая проявляется и в авторской позиции — в роли участника-наблюдателя, и в методе — в этнографическом описании повседневности и анализе культурных механизмов, а именно связей между биологическими процессами, социальными институтами и способами мышления и чувствования. Более того, полевые наблюдения соседствуют у Фрейденберг, которая была значительным ученым, обладавшим широким гуманитарным кругозором, с теоретическими обобщениями, сформулированными в категориях философской антропологии или политической философии. Так, она описывает «осадное положение, созданное тиранией» — двойной тиранией, Гитлера и Сталина — как положение, державшее «город, меня, мое тело и психику в особом ультратюремном укладе» [XV: 115, 28]. Именно эту ситуацию она назвала «осада человека», ассоциируя человеческие тело и  душу с  осажденным городом. Бросается в глаза, что в своем концептуальном словаре и в некоторых обобщениях Фрейденберг оказалась близка к трудам тех политических и моральных философов ХХ века, которые рассматривали человеческую жизнь, включая и биологическую жизнь, как объект политизации и регламентации, вплоть до тотального насилия, таких как Ханна Арендт, Мишель Фуко и Джорджо Агамбен. В этом подходе — в построении теоретических выводов об обществе и человеке на основании катастрофического опыта блокады  — записки Фрейденберг отличаются от многих известных нам блокадных документов. 

В этой статье я рассматриваю записки Фрейденберг именно как антропологию блокадного опыта, понимая при этом, что этим не исчерпывается ни их состав и жанр, ни их значение. Думаю, что именно двойственная позиция антрополога позволила Фрейденберг взглянуть в глаза катастрофе и описать состояние города и человека самым радикальным образом  — во всей наготе и  безобразии ежедневного быта и во всей значительности социального опыта. 

Описывая голод, Фрейденберг фиксирует физиологические, социальные и политические обстоятельства: пути добывания, принципы деления и способы приготовления пищи, количество, состав и структуру продуктов питания, ссоры по поводу еды (в хлебной очереди и на домашней кухне), акты поглощения пищи, или «процесс еды» [XIV: 89, 45], работу и результат пищеварения (она описывает и структуру хлеба, и  структуру экскрементов)  — обыденные процессы и предметы, обычно тривиальные, не подлежащие описанию, сейчас же не только драматические, но и исполненные культурного значения. 

Она эксплицитно пользуется антропологическими категориями, такими как сырое и вареное: «Голод прививал новшество: люди не только ели, что угодно, но привыкали к сырому, не вареному. Ели всякие травы, от которых женщины ходили, словно беременные, с большими животами; худые, со вздутым животом, они напоминали (и я в том числе) негритянок» [XVIII: 139, 12]. Она сравнивает и других, и себя с членами туземного племени где-нибудь в Африке или Океании. 

Как многие блокадные документы, записки Фрейденберг фиксируют крушение городской цивилизации, от транспорта и средств массовой информации до водопровода и канализации, зимой 1942 года [XII bis: 31, 85]. Более того, в дальнейшем она говорит о регрессии к стадии примитивного общества: «Голод и полная отмена цивилизации» [XVII: 134, 45]; «Теперь страна жила в каменном веке» [XVIII: 138, 11]. Это общество того типа, который являлся предметом изучения этнографов или антропологов ее времени. 

На протяжении всего текста она обвиняет «двойное варварство, Гитлера и Сталина» в цивилизационной катастрофе блокады (XVIII: 138, 10; см. также XVIII: 142, 25)

Блокадные записи последовательно сделаны с позиции антрополога в поле — одновременно и носителя, и исследователя блокадного тела и блокадного мироощущения. 

Именно с этой позиции Фрейденберг описывает свое тело. Ее наблюдения исполнены ужаса, но она пользуется специальной терминологией («структура моего тела»):

Боже мой, какая я  была исхудалая, страшная. Бедер не было, грудь вошла внутрь. Никогда я не думала, что смогу иметь такой вид. Я  полагала, что у  исхудалой женщины грудь худеет, отвисает, становится дряблой; но я не подозревала, что она совершенно исчезает и улетучивается, как спирт. Я, полногрудая с малых лет, оказалась кастрированной, словно это не структура моего тела [XIII: 52, 67–68].

Говоря о «кастрации», то есть потере половых признаков (и думая при этом и о возможной встрече с возлюбленным), она обвиняет власть Гитлера и Сталина и ее конкретных представителей: 

Я боялась, что через 3  года, при возможной встрече с  Б. (этой загнанной вглубь надеждой я все-таки жила), что я постарею через 3 года. Боже, я была старухой уже через 3 месяца! Одна зима с Гитлером-Попковым , — и уже конец женщине! [XIII: 52, 68].

От наблюдений над собственным телом она переходит к обобщению, касающемуся структуры тела всех блокадных женщин как нового антропологического типа: 

И такими были мы все. Женщины без бедер, без грудей, без живо та, женщины с мужской структурой. <…> Измененная структура костей лица, черепа, лба производила сильное впечатление. Как страшно, когда на глазах меняется физическая природа человека, не тело, а скелет! Это самое страшное, что когда-либо приходилось видеть. <…> В эту зиму женщины и мужчины потеряли свои природные особенности. Дети почти не рождались. Я не видела ни одной беременной женщины. 

Изменились некоторые функции и  свойства органов. У  большинства был катастрофически слаб мочевой пузырь; у нас с мамой он не работал по 15-ти часов и дольше [XIII: 52, 68–69].

От обобщений она опять переходит к  наблюдению над собой и своей семьей. 

Фрейденберг выступает с  позиции, которую сегодня называют «туземной антропологией» (native anthropology) или «автоэтнографией» (autoethnography)  , и профессиональная перспектива позволяет ей описывать не только страшное, но и отвратительное.

Так, Фрейденберг уделяет внимание теме, которой другие авторы блокадных заметок избегали: экскременты. Она фиксирует физиологическое состояние блокадного человека: «Начиная с  конца января весь город поголовно проходил через голодные поносы, гемоколиты и дизентерию. Не было человека и семьи, не было квартиры без острого поноса, иногда доходившего до 19–20 раз в сутки» [XIII: 34, 3]. Она фиксирует состояние квартиры, дома и городских пространств в ситуации, когда плохо работала канализация: 

«Двор, пол, улица, снег, площадь все было залито желтой вонючей жижей» [XII bis: 31, 86].

Она описывает и положение в своем собственном доме — в технических деталях, с цифрами:

Коммунальная квартира заливала нас сверху испражнениями. Я выносила по 7 ведер в день нечистот, да еще поджидала, чтоб экскременты были горячими, свежими, иначе они замерзали бы через 10–15 минут и создали бы безвыходное положение [XII bis: 31, 86].

Тема дефекации играет центральную роль в детальном описании попытки эвакуироваться из Ленинграда, с матерью, в июле 1942 года, в эшелоне, сформированном из преподавателей университета [XIV: 77–78, 12–21]. Поезд надолго застрял на путях вблизи города. Фрейденберг описывает мучительные переживания (стыда, неловкости, злобы), испытанные в ситуации, когда коллеги по университету вынуждены были испражняться практически на виду друг у друга. Это сыграло едва ли не главную роль в  ее решении вернуться домой. С характерной для нее беспощадностью и к себе, и к читателю Фрейденберг описывает, как по возвращении она потеряла контроль над своим телом на пороге квартиры: «Горячая жидкость потоком вырывается и заливает мои ноги, мое платье» [XIV: 78, 18].

С особым вниманием Фрейденберг описывает функционирование социальных институтов, общественных и семейных: систему распределения продовольствия, организацию эвакуации населения, динамику хлебной очереди, новые преступления (кражи хлебных карточек и хлебa, каннибализм), новые формы обмена и дарения, изменившуюся структуру семьи (отношения, возникающие в ситуации ограниченных ресурсов, новых форм взаимной зависимости и крайней скученности). Она отмечает изменения в  официальном языке («появились славянизмы и архаизмы в языке» [XIV: 101, 90]), темы разговоров на улице («Останавливались, говорили о смерти и супе, о котлетах из кормовой капусты и бомбах» [XII bis: 17, 45]).

Но более всего Фрейденберг занимают механизмы власти, и большой, и малой. Описывая административные процедуры (шаг за шагом, инстанцию за инстанцией, пересказывая при этом разговоры и цитируя документы), она старается определить роль отдельного человека, наделенного властью над другими,  — Сталина и  Попкова, ректора Ленинградского университета и декана филологического факультета, секретарш официальных лиц и  продавцов продуктовых магазинов, управдома и дворника. 

С пристальным вниманием и  сильным раздражением Фрейденберг описывает и положение человека, добивающегося покровительства власти. Она пишет о  «чинопочитании» и  «чиноподхалимстве» [XII bis: 13, 34] среди своих коллег по факультету, которых кормили «знакомства и блат» [XII bis: 17, 45], претендовавших и в это время на «почести и привилегии» [XII bis: 18, 46]. Она называет имена и приводит детали: один «съедал в столовой Академии по четыре супа», другой «по девять» [XII bis: 21, 54]. Третий защитил докторскую диссертацию на основе своего учебника и  получил при этом «спецпаек» и место в «профессорском эшелоне» эвакуированных. Ее моральные суждения категоричны и безжалостны («использовать тяжелый социальный момент, чтоб протащить популярный учебник <…> Это было недостойно <…> позорно» [XII bis: 22, 56]).

Особое внимание Фрейденберг уделяет функционированию системы привилегий: «Были различной категории люди, различной категории пайки. Их выносили замаскированно. Рассказывать о них не позволялось». От наблюдения она переходит к  политическому анализу: 

И самое ужасное было то, что человек не мог сам для себя добывать средства пропитания. <…> Глотать и  испражняться он вынужден был по принуждению, в той мере, в какой это находила нужным победившая его кучка таких же людей, но свободных и в выборе еды для себя и в средствах насилия над другими, одинаковых с ними людьми. 

И потому одни умирали с  синими губами, исходя поносами, а  другие носили на спине рюкзаки и  бодрым шагом несли домой жиры, белки и углеводы [XIII: 37, 15]. 

Первичное звено биологической жизни — «глотать и испражняться» — рассматривается здесь как объект деятельного насилия со стороны государства. 

Современный исследователь назвал бы эти социальные механизмы «биополитическими». Оставаясь в  рамках своего антропологического подхода, Фрейденберг описывает приложение режима власти к области физиологических потребностей и отправлений человека

Центральная тема записок  — семья, отношения с  матерью. Уже в  первой блокадной тетради она пишет о  психологической регрессии, об отравленной эмоциональной атмосфере, об изменении ролей: «С некоторых пор мама становилась очень раздражительна. <…> Как ребенок, она считала виновной во многом меня, и совершенно не понимала причинности вещей. Я  раздражалась этим» [XII bis: 24, 65]. Фрейденберг немедленно обобщает, что в ситуации голода и бытовых мучений «в каждой семье шла эта разрушительная работа ссор, неприязни, ожесточения» [XII bis: 24, 66]. На протяжении всего текста она подробно описывает ход этой разрушительной работы в  своей собственной семье. 

Документируя циклическое повторение событий и переживаний месяц за месяцем, год за годом, она фиксирует меняющуюся оценку себя и другого: 

Мама теряла душевное равновесие. Ее раздражительность становилась патологической. Она мучила меня <…> Я терпела, сносила и теперь, как раньше [XIII: 44, 37–38]. 

Но и я уже была не собою прежней. Мой тихий нрав, мое терпение были утеряны. Чахлая, злая, с  отвислыми щеками, без груди и бедер, я проходила через ожесточенье и раздражительность [XIV: 80, 25].

Фиксирует она и другие моменты, другие эмоции: «Мы лежали рядом по вечерам, мы сидели рядом у печки; мама жаловалась мне на самое себя; мы все прощали друг другу и друг друга жалели и понимали» [XIII: 44, 39]. С особой тщательностью и особой болью записки Фрейденберг документируют диалектику «ожесточения» и «жалости»

В интимной сфере, как и  в  государственной, Фрейденберг интересуют механизмы власти — тирании и зависимости. (Именно в этом смысл замечания, процитированного выше: «Сталинский кровавый режим и слепота матери замучили, как в застенке, мою жизнь» [XIII: 59, 90].) 

В этой же перспективе она описывает и новую динамику отношений, создаваемую спасительными дарами хлеба или топлива, которые поступали от членов семьи, друзей и студентов, — диалектику зависимости. Для Фрейденберг такие ситуации, неоднократно описанные, оказались мучительно тягостными. Приведу лишь один пример. Бывшая любовница брата, пропавшего во время террора, возобновила после долгого перерыва отношения с  семьей: «Ей представлялся случай связать нас по рукам и ногам собственными услугами. Пошли трудные морально и физически дни. Антонина убивала нас, через день принося нам хлеб <…>» Фрейденберг обобщает: «Зависимость, голод, — и непосильное обязательство по гроб!» [XIII: 43, 33, 34]. 

На протяжении всей хроники Фрейденберг пользуется не только категориями антропологического и политического анализа, но и мифологическими понятиями и метафорами. Так, она описывает город и университет как царство мертвых. Декан филологического факультета, который мог повлиять на получение привилегированного статуса в системе распределения, «очутился в роли Плутона»: одних спасал, «хлопотал о них», с другими «сводил счеты» [XII bis: 30, 83]. В условиях блокады, декан, как бог подземного царства, властвовал над жизнью и смертью

Фрейденберг, как кажется, сознает, что она выступает одновременно и  как антрополог, описывающий мироощущение туземного населения, и  как туземец, являющийся носителем мифологического мышления. Так, в  одном примечательном эпизоде (который будет подробно проанализирован ниже) она описывает свое восприятие неполадок канализации, заливавшей квартиру экскрементами, как мистический ужас перед вторжением хтонических сил [XV: 115, 25–26]. Она пишет о том, как, завися от печки, она «невольно» молилась богу огня («О, бог огня, всесильный бог, ты, которому молилось все первобытное человечество! И я невольно служила и молилась тебе по вечерам, окоченелая и голодная <…>» [XIV: 99, 81]). В другой ситуации она пишет, что «жизнь», ведя за руку «по тяжелой тропе над пропастью», послала ей спекулянтшу, которая доставляла керосин и масло. Фрейденберг анализирует свою реакцию: «Обобщая и символизируя, как всегда, явления жизни, я увидела в этом неожиданном факте, как ни был он ничтожен и  мелок, глубокую сущность матери-жизни» [XIV: 96, 73].

Во многих отношениях блокадные записки Фрейденберг поражают проницательным аналитическим взглядом, свойственным ученому. Записки потрясают читателя и  своей беспощадностью  — к  себе и другим. Так, Фрейденберг часто плохо говорит о родных, друзьях, соседях и коллегах, подвергая категорическому (и не обязательно справедливому) осуждению их поступки и побуждения. 

Делая живую жизнь, исполненную страдания, объектом этнографического исследования, она не останавливается перед описанием отвратительного ни в сфере физиологии, ни в широкой области человеческого поведения в экстремальных условиях. Она преступает при этом не только общепринятые правила приличия и благопристойности, но, как можно предположить, и внутренние психологические преграды, которые останавливали других блокадников даже в радикальных дневниках от описания как экскрементов, так и амбивалентных чувств по отношению к  ближнему, а  это требует не только профессиональной квалификации, но и  особого темперамента и  большого мужества. 

В этом отношении записки Фрейденберг предъявляют особые требования к читателю, которому предстоит трудная задача удержаться от того, чтобы проецировать ощущение отвратительного на личность самого автора. Большие требования предъявляют эти записки и к исследователю. Смею надеяться, что интерпретация блокадной хроники Фрейденберг как этнографического описания, которое я предлагаю в этой статье, поможет читателю — не снижая при этом человеческого пафоса этого документа. 

Могут возникнуть возражения против такой интерпретации. Так, очевидно, что записки Фрейденберг пронизаны острыми эмоциями (отчаянием, гневом, ожесточением, обидой, любовью, жалостью, мучительной болью, раскаянием, загнанной вглубь надеждой) и что резкие оценочные суждения о себе и ближнем носят не только аналитический, но и личный характер, какого не ожидаешь в этнографическом описании. 

Вспомним, однако, о  Брониславе Малиновском  — не о  таких текстах, как «Первобытные верования и формы социального устройства» или «Преступления и  обычаи в  дикарском обществе», а  о  так называемом «Дневнике в строгом смысле слова» — личном дневнике, который он вел в поле, описывая и свои наблюдения над туземцами, и свои малопривлекательные психологические и  телесные реакции на пребывание в их среде. Опубликованный в 1967 году (через много лет после его смерти), дневник Малиновского шокировал многих. Вот как описал реакцию читателей, скандализованных этим дневником, антрополог Клиффорд Гирц: «Большая часть пережитого потрясения была, кажется, вызвана простым открытием того обстоятельства, что Малиновский не был, мягко говоря, <…> хорошим парнем. Он хотел сказать гадости по поводу туземцев, среди которых жил, и нашел гадкие слова, чтобы все это выразить».

В надежде, что и записки Фрейденберг в скором времени будут опубликованы и прочитаны во всем их объеме, во всей их силе и проницательности и во всей их неприглядности и беспощадности, я предлагаю читателю анализ избранных эпизодов из этой поразительной — во многом уникальной — блокадной хроники.


«Советская Тиамат»

15-го февраля [1943] артиллерийский обстрел длился 12 часов. Даже в постели, под многими одеялами, я слышала резкий свист пролетавших над нашим домом снарядов. Через 4 дня было еще тяжелей. К голоду и маминому «бытовому психозу» присоединилось бедствие нового порядка. Казалось, я уже прошла через все беды заливавших сверху потолков, переливавшихся раковин, выпиравших уборных. Но нет, не все было испытано. Когда-то страданье заключалось в том, чтоб выпить до дна чашу: так древний человек метафоризировал несчастье. В  советском быту метафорой беды была пролитая чаша… [XV: 115, 25–26]. 

Приступая к  описанию очередной поломки канализации, заливавшей квартиру человеческими отходами, Фрейденберг обнажает свои методы и приемы: как «древний человек», она символически осмысляет, или «метафоризирует», переживаемые несчастья, создавая на материале блокадного опыта новую метафору для советского быта: пролитая чаша экскрементов. 

Метафорическое и, более того, мифологическое осмысление бедствия соседствует с  этнографически точным описанием ситуации, с цифрами и хозяйственными терминами: 

Я услышала в  коридоре мгновенное бульканье труб, и  это наполнило меня непередаваемым ужасом. Заглянула в уборную — сосуд снова наполнен до краев дрянью, но инстинкт подсказал, что дело уже не только в этом. Открываю, с замиранием сердца, ванную и вижу: ванна до самых бортов полна черной вонючей жидкости, затянутой сверху ледяным салом. Это страшное зрелище ни с чем несравнимо. Оно ужасней, чем воздушные бомбардировки и обстрелы из тяжелой артиллерии. Что-то жуткое, почти мистическое, в напоре снизу, а не сверху, при закрытом чопе (пробка). Страшно, гибельно, угрозой смотрит огромное вместилище с черной, грязной водой. Она бесконечна и необузданна, эта снизу прущая стихия напора и жидкости, эта советская Тиамат, первозданный хаос и грязь. Я с трудом выносила и  поднимала свои ежедневные несколько грязных ведер. Но могла ли я  вычерпать и  вынести 30–50 ведер нашей громадной ванны. Ее черное, страшное содержимое смотрело на меня своими бездонными глазами; это наполнение до самых бортов вселяло ужас и ощущенье еще никогда не испытанного бедствия. Еще миг — и нас, наш дом, наши комнаты зальет эта вонючая черная жидкость, и она будет снизу подниматься и выпирать, и будет разливаться, и это будет потоп снизу, из неведомой и необузданной, неподвластной взору пучины. А я одна, и слаба, и уже вечер, а на дворе зима. Бежать? Куда? К кому? Как оставить тут беспомощную старуху? [XV: 115, 26].

В этом поразительном описании этнографическая точность бытовой ситуации, вплоть до факта, что пробка ванной была закрыта, до сантехнического термина для пробки («чоп») и подсчета количества ведер отходов, сочетается с символическим осмыслением — в мифологических категориях. 

Фрейденберг обращается здесь к  образу из вавилонского эпоса «Энума элиш»; пучина Тиамат — это хтоническое существо, воплощающее стихию мирового хаоса. Как древний человек, Фрейденберг видит обратный ход канализации как вторжение в ее дом первобытного хаоса, поднимающегося из преисподней. Она создает не только новую, советскую метафору беды, но и новый миф: советская Тиамат. 

Фрейденберг описала это несчастье, которое случилась 15 февраля 1943 года, лишь весной, в апреле (в холодные зимние месяцы она почти ничего не писала). В своей записи она отмечает, что страшная масса экскрементов все еще наполняет ванну до краев. Переходя от мифологической перспективы к политической, она интерпретирует условия блокадной жизни — жизни города и человека — как созданные тираническим режимом и приравнивает блокадный быт к тюремному укладу. Рассматривая это событие ретроспективно, она анализирует изменения в своем теле и психике:

Осадное положение, созданное тиранией, держало город, меня, мое тело и психику, в особом ультратюремном укладе. Я уже привыкла считаться только с краями наполненной ванны и смотреть исключительно на ее борта. Не поднялся ли уровень? Перельется сего дня или нет? — Больше ничего меня не интересовало <…> Причина явлений и  устранение бедствий  — это отошло, как химера. Только борт! Только семантика того тонкого верхнего края, который служит границей жизни и смерти, символом, отображающим мой сегодняшний день [XV: 115, 27]. 

Фрейденберг отмечает, что больше не думает о мире в категориях причинности и не занимается практическим решением проблемы: с позиции «древнего человека» она видит положение в ванной комнате как вторжение сил хаоса из преисподней; с позиции антрополога она рассуждает о «семантике» и «символе». 

Малиновский писал в своей книге «Миф в примитивной психологии»: «Миф в том виде, в каком он существует в общине дикарей, то есть в своей живой примитивной форме, является не просто пересказываемой историей, а  переживаемой реальностью». Сходным образом понимает «первобытное мировоззрение» Фрейденберг в своей «Поэтике сюжета и жанра» (1936), когда она рассуждает о мифологической метафоризации жизненных процессов в образах еды или рождения и смерти, о персонификации сил природы в образах подземных и надземных богов. Она пишет о метафорической интерпретации действительности, о  метафорах, укорененных в  предметном, чувственном восприятии мира и в повседневном быте — в теле, в акте еды, в  акте смерти, в  биологических фактах; о  метафорах как конкретных образах, соотнесенных с  опытом, засвидетельствованным этнографией. Для Фрейденберг как ученого, исследователя мифа (как и для Малиновского — полевого этнографа примитивных сообществ) мифологические метафоры — это не тропы, подобные тем, которые встречаются в современных романах, — это форма реального человеческого опыта . В записках о блокаде Фрейденберг не только исходит из такого понимания мифа в своем анализе блокадного общества, но и приписывает мифологическое мироощущение (без причин и следствий  — только образами, в их чувственной конкретности) самой себе. 

Позже в записках Фрейденберг описала себя как человека, который, «живя и страдая, научно работая над текстами и книгами», воспринимал и мир, и себя в терминах научных теорий, не отделяя одно от другого:

Как я не умела отделять себя чувством от одушевленного и неодушевленного, вещного мира, так я никогда не могла ставить перегородок между научной теорией и  непосредственным восприятием жизни; одно выражало другое [XVI: 122, 17].

В соответствии с этим принципом ее блокадные записки — это свидетельство об опыте, написанное с двойственной позиции: непосредственного восприятия жизни и научного анализа. 

«Моя мысль постоянно работала над взаимоотношениями с матерью» 

Описывая положение семьи, Фрейденберг также действует и как участник событий, захваченный мучительными эмоциями, и как наблюдатель, занятый анализом: «Моя мысль постоянно работала над взаимоотношениями с  матерью. Я  думала об этом днем и  ночью, на улице и в очередях, за всякой работой и роздыхом <…>» [XV: 118, 35]. Однако аналитическая позиция не облегчала ее эмоционального состояния: «Моя ожесточенность шла в  прямой пропорции к  анализу, который я день и ночь производила над матерью и нашими отношениями» [XIV: 80, 25]. Прибегает она и к средству, которое достойно не исследователя, производившего анализ, а  «древнего человека» (но  и это не помогало): «Я призывала бога терпенья. Но где он, как его имя? Такого бога не было» [XIII: 44, 38]. 

Сцены, ссоры, укоры, крики, попреки, обвинения и  обиды занимают огромное место в  записках: фиксируя их, Фрейденберг понимает и  тривиальность каждого конкретного повода, и  огромную значительность этих происшествий. Они спорили о трех картошках (поджарить их на остатках льняного масла, чтобы было второе, или положить в суп), о чае (дочь считала, что не надо столько пить), о преимуществах картошки и  крупы перед хлебом («мама алкала хлеба» [XVIII: 152, 70]). Наступил момент — бытовая ссора в кухне, начавшаяся со спора о порции гороха, — когда Фрейденберг испытала «голый аффект», испугавший ее своей интенсивностью: «Мне казалось, добром этого не кончить: “Или я ее убью — или она меня”» [XIV: 93, 61]. Чтобы справиться со своим состоянием, она схватила листок бумаги и сделала запись «для этих записок» [XIV: 93, 61]. Фрейденберг имела основания беспокоиться. В записках она описала историю женщины (близкого друга семьи), которая «в припадке аффекта» привязала мать к стулу и подожгла квартиру; погибли обе [XIII: 39, 19; XIII: 58, 86–87]. Позже она вспоминала «эту потрясающую семейную драму», когда ее вновь настигали «больные мысли и чувства» о матери [XVI: 119, 8–9]. 

Записки фиксируют и моменты, когда дочь и мать осознают состояние себя и ближнего: «Но были и другие часы. Тогда мы открывали друг другу души, и одна находила одинаковые переживания в другой, и мы вместе ужасались и скорбели» [XIV: 80, 25]. 

Фиксируя внимание на парадоксальных аспектах ситуации, Фрейденберг осознает, что обвиняет мать в тех низких эмоциях, которые она сама ощущала по отношению к ней: «Я страдала от того, что в мою жизнь вошла эта низкая стихия аффекта и внесла безобразие и дисгармонию в мою чистую сферу; за это я сердилась на мать и была унижена ею» [XIV: 80, 25]. 

Размышляя об отношениях с матерью, Фрейденберг вновь и вновь анализирует динамику борьбы за власть в семье. Однажды она приходит к парадоксальному выводу, что именно благодаря своей слабости мать одержала победу над сильной дочерью: «…она была беспомощной, бестолковой, лишенной инициативы и смелости. Не командовать бы ей, а  подчиняться и  покорствовать; так нет, она сломила меня, была жесткой, строптивой и нечеловечески упрямой» [XIV: 80, 24–25]. 

Фрейденберг живет в  сознании, что создавшаяся ситуация является для нее неприемлемой, и именно в этой связи она прибегает к метафоре, которая впоследствии сложилась в формулу, ставшую заглавием ее блокадных записок, «осада человека»: 

Я считала невозможным сожительство двух близких людей в обстановке ссор, молчанья, забастовок, деланья «на зло». Это было мне невыносимо, эта духовная неопрятность и  осада внутри семьи. Но она крепко сидела и здесь, пробираясь еще глубже, в самое сердце человека, удушая и преследуя его везде, даже наедине, даже ночью, даже в своем глубоком «я» [XIV: 106, 109]. 

Как и в другие моменты, Фрейденберг отождествляет здесь состояние города с состоянием семьи и человека. 

Работая мыслью над взаимоотношениями с матерью, Фрейденберг неоднократно описывает свои эмоции и в психологических, и в политических терминах. Так, анализируя историю семьи, она постепенно приходит к мысли, что причины блокадного ожесточения лежат в прошлом и что в бессознательном («в глубине, неподсудной сознанию») она обвиняет мать в «тирании». (Вспомним, что Фрейденберг использовала то же слово, описывая роль тиранической власти в  ситуации блокады: «Осадное положение, созданное тиранией».) 

Я не прощала ей тирании, с какой она разрушала все здание моей внутренней жизни. Она вторгалась в  любовь <…> Она вторгалась в мои дружбы и воинственно становилась между мною и моими друзьями. Она подтачивала мою науку, сделав меня прислугой <…>. 

Этот ретроспективный взгляд на жизнь, даром загубленную, впитанную без пользы чужой душой, жег меня днем и ночью. Нигде я не могла от него укрыться. Он настигал меня на улице, в постели, за столом и за книгой, он рос во мне, подобно злокачественной опухоли и наполнял меня ожесточеньем. 

Мать, между тем, находилась в состоянии постоянного и язвительного, возбужденного раздраженья. В такой атмосфере мне приходилось жить. Она во всем корила меня [XV: 118, 35–36]. 

Вслед за этим от ретроспективного взгляда на жизнь Фрейденберг возвращается к  нынешнему моменту. Ожесточение сменяется жалостью. Записки изображают состояние эмпатии: она начинает «покидать себя» и входить в положение матери — положение, определяемое административным термином «иждивенка»: 

Потом я смягчалась и жалела. Моя мольба просила теперь одного: чтоб я могла забыть, простить; победить светом дракона в своей душе. И я стала перевоплощаться в материнскую природу и покидать себя. Я почувствовала себя хилой, ветхой, дряблой. Иждивенка — вот кто я была, лишенная самостоятельности, одинокая в душе, все утратившая, всех пережившая, в тягость и мученье мне, единственному живому дитяти. 

Я трепетала от состраданья. Все я делала, чтоб изменить этот роковой ход вещей.

Получая продукты, я поровну делила между нами, чтоб она ела и пила, сколько и когда хотела [XVI: 118, 1–2]. 

В поразительном пассаже «Я почувствовала себя…» местоимение «я» означает то «я» — дочь, то «я» — мать по отношению ко «мне» — дочери. От психологического анализа Фрейденберг возвращается к политическому — она указывает на созданные государственной тиранией обстоятельства, а  именно положение взаимной материальной и  моральной зависимости, созданное системой распределения продовольствия в осажденном городе. 

За фразой «Получая продукты, я  поровну делила между нами» стоит ситуация, в  которую попали многие блокадные семьи. Старики-пенсионеры и дети, считавшиеся «иждивенцами», получали такой низкий паек, что для их выживания требовалась жертва со стороны работавших членов семьи, которая могла оказаться гибельной для обеих сторон. 

Фрейденберг не раз описывает и саму социальную ситуацию, и ее сложные эмоциональные последствия: 

Глядя на нее со стороны, я утешалась тем (особенно позже, зимой), что ее преодоление двух ужасных зим уже само по себе совершенно объективно говорит в мою пользу. Я делилась с нею половиной своей жизни и своего дыханья. С пайком, с рабочей карточкой я могла бы прекрасно жить, не испытывая голода; весь ужас быта был ею взвален на меня, так как она ничем не хотела и не умела поступаться, а я не ломала ее старинного уклада, в котором ей предоставляла возможность проводить старость. Но она лишала меня и этого утешенья. Однажды она сказала:

 — Не думай, что я обязана тебе тем, что в такое время жива, что это ты меня так хорошо содержишь и кормишь. Мне дана здоровая натура, а не ты это. Я обязана только своим родителям [XIV: 90, 50–51]. 

Как предполагает здесь дочь, признание приносимой ею жертвы было психологически неприемлемо для матери: принимая еду, мать не позволяет дочери морального превосходства, утверждая при этом примат родительского влияния. Фрейденберг предлагает здесь анализ диалектики власти в семье. 

Вскоре после того, как была сделана эта страшная запись, положение, в  которое были поставлены мать и  дочь, изменилось. Пришел день (дни смешивались в ее памяти, но эти дни, в конце августа 1942 года, запомнились), когда Фрейденберг сообщили, что она лишается привилегии «рабочей карточки» (так называемые «рабочие карточки», или карточки «первой категории», полагались не только рабочим, но и, среди прочих привилегированных, докторам наук или профессорам). Возникла реальная перспектива голодной смерти для обеих. 

В записках Фрейденберг подробно описала свои усилия — шаг за шагом, в течение пяти дней — добиться документального подтверждения своего ранга и  статуса и  таким образом  — «права на хлеб». С этой целью она посетила различных официальных лиц («советских чиновников» и «советских чиновниц») в университете, в Союзе высшей школы, в Доме ученых, в районном Совете депутатов трудящихся и в других городских организациях, вплоть до городского комитета партии в  Смольном [XIV: 92, 53–59]. Впоследствии такие хлопоты повторятся еще не раз, и  Фрейденберг приводит подробные описания хождения за справками и  удостоверениями, подачи заявлений, ожидания приема, разговоров с ответственными лицами и их секретаршами и проч. При этом она пользуется и мифологическими категориями; так, она именует одно такое учреждение «преисподняя, называющаяся главным управлением по учету и выдаче прод. карточек» [XVIII: 136, 1]. 

Хотя она не пишет об этом прямо, есть основания полагать, что Фрейденберг сознавала, что в борьбе за выживание и свое, и матери-иждивенки она принимала участие в той установленной государством системе привилегий, которую осуждала. Так, в начале следующей главы она писала о «сознании собственного негодяйства», которое складывалось «из компромиссов, ссор и оскорблений близких», и подвела итог в  поразительном метафорическом образе: «Жизнь ожесточала и срывала покровы с заветного и стыдливого. Функционировал замаранный тощий зад» [XIV: 93, 60].

В античной и средневековой мифологии замаранный экскрементами зад функционировал как знак телесного и морального низа и связывался с образом преисподней . Как и в эпизоде с «советской Тиамат», в страшную минуту Фрейденберг прибегает к концептуальному аппарату своей профессии.

Далее в записках она рассуждает о своей семейной драме — и одновременно о драме отношений человека или семьи с государственной властью — в социально-антропологическом ключе. Она сравнивает условия блокадного быта с  ситуацией тюремного заключения, причем в центре ее внимания опять оказывается тема физиологических отправлений: 

Наша драма была в том, что нас заперли и забили в общий склеп. Цивилизация поняла индивидуальные особенности каждого человека и соорудила дома, квартиры, комнаты. <…> Она поняла, что человек — не скот; что самых близких людей нужно отделять и уединять. Совместное, в кучу, проживание было изобретено цивилизацией, как форма государственной кары за преступление. Только в тюрьме люди скучены; если они в одной и той же комнате совместно проводят день и спят, и испражняются тут же, где едят, — то это и есть тюрьма. Тирания создала из этого нормативный быт [XVI: 119, 6].

В дальнейшем Фрейденберг не раз возвращается к метафоре блокады как тюремного заключения или концентрационного лагеря — замкнутого пространства, отличительной характеристикой которого является то, что люди едят и испражняются по принуждению, на виду друг у  друга. Возвращается она и  к  идее нормализации катастрофического положения как «нормативного бытового явления», и  в  этом контексте она приравнивает два тиранических, «варварских» режима, Гитлера и Сталина [XVIII: 138, 10]. Блокада стала для нее эмблемой нормативного быта в условиях всеобъемлющей государственной тирании.

«Только катастрофа могла вывести нас из этой преисподней»

25 ноября 1943 года с матерью случился удар. Эта новая катастрофа, как ее описывает Фрейденберг, вывела и ее, и мать из ситуации взаимной вражды, которую она описывает как падение в «преисподнюю»: 

Только катастрофа могла вывести нас из этой преисподней, из которой мы не могли выбраться, как ни страдали, собственными силами. Все теперь было ясно исторически и биографически ясно. Я не в состоянии была пережить муки воспоминаний и угрызений поруганной совести. Мама вставала в ее настоящем духовном облике, в ее ужасных страданиях, в ее глубочайшей ко мне любви, преданности, жалости. Я вспоминала ее голод, ее жажду хлеба, как я не покупала его и не верила ей, как задавала себе вопрос — какова же ее функция в моей жизни, зачем впилась она в мою жизнь. Я сгорала от боли. Все вещи вдруг получили свой истинный смысл. Человеческое паденье, мое паденье, мою слепоту я почти ощущала руками, я осязала их [XIX: 159, 66]. 

Сейчас, в виду смерти, тот взгляд на свою прошлую жизнь с матерью как на семейную тиранию, который она описала в предыдущие месяцы, представлялся ей не только аберрацией сознания, но и моральным проступком, вызывавшим мучительные угрызения совести. 

Состояние матери после удара Фрейденберг описывает как воскресение из мертвых и возвращение к подлинному (прежнему) человеческому облику:

Потом рядом с бредом стало появляться ясное логическое сознание. Мама воскресала. Но она воскресла не той, что была в блокаду, а прежней собой, той нежной, мягкой, бесконечно светлой и дорогой матерью [XIX: 163, 71].

Мать и дочь как бы вступили в пространство жизни после смерти. В этом контексте Фрейденберг возвращается к символическому образу преисподней — царства смерти, в которое входят и из которого выходят . В нем правит мифологическое чудовище: «Что могло вывести нас из этой преисподней, куда загнал человека кровавый спрут? — Только катастрофа. Только полное перерождение. И мы его проходили» [XIX: 163, 71]

Выйдя из преисподней, или вновь родившись, мать и дочь находятся в состоянии абсолютного мира: «Я полностью, безоговорочно примирилась с  мамой» [XIX: 163, 72]. Фрейденберг изображает их состояние как невозможную при жизни гармонию (несмотря на подробно описанные физические страдания матери и страшные бытовые условия). Для дочери это была возможность искупления, которая осталась недоступной другим блокадникам, находившимся в том же положении, но не обладавшим таким психологическим и  риторическим ресурсом, как мифологическое мышление

В одном из таких описаний Фрейденберг создает картину «полного духовного и биологического единства» — слияние души (дыхания) и тела матери и дочери в единое целое: 

Мы пережили все счастье новой встречи. Наши сердца исходили от любви. Голова к голове, прильнув друг к другу, мы ловили дыхание одна другой, мы упивались чувством бесконечной близости и полного духовного и биологического единства. <…> Нет, теперь уже нам не оторваться! Эта была основа моя, ткань моей жизни. Все, что звалось мною, было в ней [XIX: 163, 71].

Фразеологический оборот «счастье новой встречи» явно указывает на образ райской жизни после смерти. 

В новой, потусторонней жизни мать и дочь меняются ролями — дочь ухаживает за матерью и ее парализованным телом, как за ребенком: «Я ее причесывала, мыла, содержала в чистоте и сухости. Я косы ей заплетала вокруг головы» [XIX: 163, 71]. «Гладила и ласкала ее седые волосы, заплетенные в коски с ленточками» [XIX: 165, 77]. 

Как и в других описаниях блокадного тела, большое место занимают еда и испражнение, но в рамках метафоры матери и ребенка эти отправления очищены от отвратительного. Дочь кормила мать каждые два часа, с ложки, «кашкой»; «два раза в этот день я убирала ее жидкий стул, обмывая тепленькой водой» [XX: 179, 103]. 

Эта картина жизни в  перевернутом мире получает завершение в поразительном эпизоде, когда дочери кажется, что она присутствует при своем рождении: 

В ночь на 28 марта, в ту самую ночь, в которую 54 года тому назад мама в муках меня рожала, в эту ночь я присутствовала опять при страшных родильных муках 84-х летней женщины. Как-то она подозвала меня и сказала:

 — Выпусти мне дитя из живота! 

Я проходила теперь через единственное из страданий, недоступных человеку. В эту ночь я видела свое рождение [XX: 176, 99]. 

К этому моменту мать страдала от боли в животе, и в день рождения дочери в помраченном сознании ей казалось, что она испытывает родовые схватки (по крайней мере, так восприняла эту ситуацию Фрейденберг). 

С этого момента мать почти непрерывно кричала от боли, и Фрейденберг описывает, как, живя в той же комнате, она должна была при этих криках есть, пить, подметать пол, мыть кастрюли, чистить зубы. Ей казалось, что она сходит с ума [XX: 178, 100]. 

И в  это время Фрейденберг продолжала работать; в  последние дни жизни матери она читала лекции об «Илиаде». Но и без этого неудивительно, что страшные описания смерти матери исполнены мифологическими мотивами: она не умела отделять непосредственное восприятие жизни и научную теорию. 

В мифологическом мышлении, как писала Фрейденберг в  своей книге «Поэтика сюжета и  жанра», «такие биологические факты, как утоление голода, как появление ребенка или смерть человека, воспринимаются вопреки их реальной сущности». В «первобытном мировоззрении» функционирует принцип единства смерти и  рождения, и  «еда в  представлении первобытного общества сливается с  актами рождения и смерти»; «еда, говоря нашим языком, есть смерть и воскресение, а также производительный акт». Это связано, как она объясняет, с  кругом представлений о  «матери-земле» в  метафорической интерпретации: «Смерть в сознании первобытного общества является рождающим началом; земля — преисподняя есть земля — мать, из которой рождаются не одни растения, но животные и люди». С этими представлениями связан образ «рождающей смерти», поглощающего и рождающего материнского тела . «Три наших понятия — “смерть”, “жизнь”, “снова смерть” — для первобытного сознания являются единым взаимно-пронизанным образом

Именно в  этом ключе  — в  образе рождающей смерти  — Фрейденберг описывает свое восприятие смерти матери. Проанализированные в ее научных трудах мифологические метафоры имели для нее жизненную силу и в этот час страшнейшего из испытаний, выходившего за пределы обыденного опыта. 

Со смертью матери, 9 апреля 1944 года, казалось, все было кончено. Закончив страшное описание процесса умирания, 1 мая 1944 года Фрейденберг прекратила свои записи. 

Она снова взяла перо 26 июня 1945 года, чтобы описать окончание войны. Ей казалось, что она не пережила катастрофы: «Я видела биологию в глаза. Я жила при Сталине. Таких двух ужасов человек пережить не может» [XXI: 1, 2]. Подводя итог опыту блокады, она вновь связывает «биологию» и политическую тиранию и приходит к выводу, что это роковое сочетание сил не могло не привести к уничтожению человека. 

И тем не менее жизнь продолжалась, и, продолжая писать, Фрейденберг определила свою послевоенную жизнь как «второе рождение мертвецом в мир» [XXI: 4, 8] (до конца записок ее не покидало чувство, что она живой мертвец). Она объясняет, почему решила возобновить свои записки: 

Мне тяжело было возвращаться к этим запискам. Они связывались у меня с записью о маме, в блокаду, в преисподней, где бились наши совести против законов физиологии. Но я к ним вернулась, готовая преодолеть самые кровоточащие травмы, чтоб только донести до чернил и бумаги рассказ о сталинских днях. Это — мой посильный протест против удушенья человека [XXI: 6, 11]. 

После войны Фрейденберг видит свои записки как акт сознательного политического протеста против тирании. 

Продолжая писать с  перерывами вплоть до 1950  года, она вела хронику новых сталинских репрессий, уделяя особое внимание ходу так называемой антикосмополитической кампании в Ленинградском университете (где она вновь заняла кафедру классической филологии). Послевоенная часть записок имеет другую жанровую ориентацию — не на этнографию или антропологию, а на историю. Фрейденберг все меньше пишет о быте и теле; все больше рассуждает об идее истории, о личном архиве как материальном воплощении истории и об исторической справедливости как секулярной форме Страшного суда и спасения. В  этой части ее автобиографической хроники осуждение побуждений и поступков других людей в ситуации давления со стороны власти, которое имеется и  в  блокадных записках, делается особенно интенсивным

Образы блокады настигают ее вновь и вновь, внезапно, и некоторые из таких переживаний напоминают травматические воспоминания, описанные в клинической литературе. Фрейденберг понимает клиническую природу своего состояния и употребляет слово «травма». Но она видит блокаду и как политическую парадигму:

Стою и думаю о блокаде, думаю новыми думами. Мне становится ясно, что вся блокада была паспортом советского строя. Вы внезапно открываете дверь и видите человека в неубранном естестве. — Все, что пережито в блокаду, было типичным выражением сталинской нарочитой разрухи и угнетения, затравливания человека. Но это было краткое либретто. До и  после блокады  — та же тюремная метода, разыгранная медленно и протяжно. <…> Я эти строки пишу почти в темноте. Мне светит история. Я замерзаю. Это даже не блокада и не осада. Это простой обыденный советский день [XXVIII: 17, 78].

Новые мысли питаются старыми символами: блокада приравнивается к заключению в тюрьме или лагере — к тотальной системе принуждения и уничтожения человека; это свойственная советскому строю нормализация катастрофической ситуации в  повседневном быту. Судя по образу «вы <…> видите человека в  неубранном естестве», блокада по-прежнему связывается у  Фрейденберг с ситуацией людей, вынужденных испражняться на глазах друг у друга. Для Фрейденберг такие метафоры были частью и ее политической философии, и непосредственного восприятия жизни и жизненного опыта.

Блокадные нарративы: Сборник статей / Сост., предисл. П. Барсковой, Р. Николози. — М.: Новое литературное обозрение, 2017. — 336 с.