bbeWn5YMfzqqFvT6o

Честный демон алеута. Из комментариев к «Горю от ума» Александра Грибоедова

Честный демон алеута. Из комментариев к «Горю от ума» Александра Грибоедова / литературоведение, филология, Александр Грибоедов, русская литература, Александр Пушкин, Горе от ума, история — Discours.io

Светлой памяти моего отца — Александра Александровича Кунарева

В превосходном стихотворении многое должно угадывать…
Грибоедов

… ибо каково имя его, таков и он.
1-я Царств, 25:25

«Горе от ума» (далее — Г.о.у.) вот уже 190 лет, буквально с момента своего появления, став предметом неослабевающего интереса не только массового читателя (зрителя), но и профессиональных ученых — литературоведов, лингвистов, историков, культурологов, театроведов, относится, пожалуй, к числу самых изученных произведений русской классики. Вместе с тем степень ее изученности не стоит преувеличивать — грибоедовский шедевр таит еще немало загадок. Одной из таких загадок посвящены эти заметки. Речь пойдет о внесценическом персонаже, в котором современники без труда узнали графа Федора Ивановича Толстого, имевшего экзотическое прозвище Американец. Вот как он представлен в монологе Репетилова:

Но голова у нас, какой в России нету,
Не надо называть, узнаешь по портрету:
Ночной разбойник, дуэлист,
В Камчатку сослан был, вернулся алеутом,
И крепко на руку нечист;
Да умный человек не может быть не плутом.
Когда ж об честности высокой говорит,
Каким-то демоном внушаем:
Глаза в крови, лицо горит,
Сам плачет, и мы все рыдаем.

(Г.о.у., дейст. IV, явл. 4)

«Насколько спорны прототипы многих других персонажей Грибоедова, настолько бесспорна здесь прототипность Толстого-Американца, — писал Н. К. Пиксанов. — Характеристика слишком пряма, точна, сложена из таких черт, которые сочетались только в Толстом-Американце. <…> И сам Толстой подтвердил свое тождество с грибоедовским образом. На списке «Горе от ума» <…> против слов: «в Камчатку сослан был, вернулся алеутом и крепко на руку нечист» Толстой-Американец сделал собственноручные замечания и исправления. Он предлагал переиначить: «в Камчатку чёрт носил» — «ибо сослан никогда не был»; «в картишках на руку не чист» — «для верности портрета сия поправка необходима, чтобы не подумали, что ворует табакерки со стола; по крайней мере, я думал отгадать намерение автора» <…>. Из всех бесконечных сближений персонажей Г. о. у. с живыми людьми это, как видим, самое бесспорное. «Ночной разбойник, дуэлист» <…> в окончательной редакции не был изменен, стало быть, образ удовлетворил Грибоедова. Отсюда возникает вопрос: когда он наблюден? <…> весной 1823 г., в Москве, по приезде из Тифлиса. Первоначальный <…> текст был несколько уклончивее формулирован: «Был сослан, чёрт знает, куда-то к алеутам», потом <…> Грибоедов сделал намек на Толстого еще яснее: «В Камчатку сослан был, вернулся алеутом». Однако <…> при всей очевидности связи между Толстым-Американцем и «ночным разбойником и дуэлистом» и здесь, как и всюду в созидании типов, у Грибоедова сказалось свободное творчество. По тексту комедии дуэлист-алеут:

Когда ж об честности высокой говорит,

Каким-то демоном внушаем:

Глаза в крови, лицо горит,

Сам плачет, и мы все рыдаем.

Эта черта придает высокий комизм ситуации нечистого на руку моралиста и рыдающих вокруг него слушателей-собутыльников. Однако нигде в довольно обширных биографических материалах о Толстом-Американце не отмечается это проповедничество «честности высокой». Здесь поэт поднялся над внешними фактами, какими о Толстом располагал каждый москвич, к широкой типизации литературного образа» (курсив авт. — А.К.).

И впрямь: в публичном морализаторстве Американец, кажется, замечен никогда не был. И это при том, что слыл, и вполне заслуженно, исключительно умным человеком (говоря: «голова у нас, какой в России нету», — Репетилов в первую очередь воспроизводит общее мнение) и обладал столь же общепризнанным даром красноречия — недаром же Денис Давыдов называл его «болтуном красноречивым» («Другу-повесе», 1815). Любовь Толстого к «софизмам и парадоксам», игра словами, подчас рискованная, приходилась по вкусу далеко не всем и, бывало, приводила графа к дуэльному барьеру — к одному такому случаю мы еще обратимся ниже — и все же bon mots, болтовня, рассказы о приключениях, в которых правда причудливо перемешивалась с вымыслом, порой изощренным, бесконечно далеки от пламенных речей о «честности высокой», заставляющих заливаться пьяными слезами как оратора, так и слушателей. Получается, Грибоедов, попросту говоря, выдумал выразительную подробность, не имеющую истоков в действительности? Допустим, но вот что странно: Федор Толстой, гордившийся своим портретом кисти Грибоедова, придирчивый к смысловым нюансам, своеобразный поборник точности и однозначности, не счел нужным править это место. Значит, согласился с заведомой неправдой, дав ход привычке не противиться распускаемым о нем легендам? Или же, напротив, ничего легендарного в этой картинке не усмотрел?
Тут вспоминается интересное свидетельство об Американце, принадлежащее его двоюродному брату — художнику Ф. П. Толстому: «… он <граф Федор Иванович. — А.К.>, хотя и обладал весьма умной головой, но был большой кутила, первостатейный повеса <…> При всём том (как это согласить!) <…> был чрезвычайно добр, всегда был готов отдать последнюю копейку бедному, честен и ни за что не согласился бы обмануть либо солгать». Легко заметить, что мемуарист использовал «репетиловскую» структуру портрета: «умная голова»||«голова <…> какой в России нету» > «кутила, повеса»||«разбойник, дуэлист» > «честность» — при этом из предмета рассуждений честность под пером Федора Петровича превращается в качество характера, в то время как «алеутский» и «шулерский» элементы попросту опускаются как несущественные, а в силу этого — едва ли существующие. Создается впечатление, что знаменитый медальер решил задним числом «порадеть родному человечку» и, сгладив резкость грибоедовской характеристики, поелику возможно облагородить его портрет.

Но вернемся к репетиловскому панегирику и его странностям и попробуем с ними разобраться sine ira et studio.

Предмет витийства «алеута» — высокая честность — очевидно, предполагает существование еще какой-то, иной — низкой, пошлой — честности. На память невольно приходит булгаковская осетрина второй свежести. Как свежесть может быть только «одна — первая, она же и последняя», так и честность не может быть ни низкой, ни высокой: она просто есть, или же ее нет — рангов, степеней, классов, разрядов или подразрядов для этой нравственной категории не предполагается.
Любопытно в связи с этим привести толкование существительного честность, данное в шестом томе Словаря Академии Российской, по азбучному порядку расположенного, увидевшего свет в 1822 году — как раз в то время, когда Грибоедов работал над IV действием комедии: «праводушие, добросовестие; одна из общественных добродетелей, которую честный человек, при всяком случае оказывает. Человек исполненный честности. Положиться на чью честность». Использование каких бы то ни было дополнительных поясняющих эпитетов этим толкованием просто исключается: честный человек оказывает свое праводушие при всяком (!) случае, т. е. всегда, постоянно и — полной мерой, ибо дозировать честность невозможно. Сам автор Г.о.у. также не ранжировал честность по уровням. Какое содержание он вкладывал, в это понятие, лучше всего передает его письмо С. Н. Бегичеву от 18 сентября 1818 года: «Ты, мой друг, поселил в меня <…> любовь к добру, я с тех пор только начал дорожить честностью и всем, что составляет истинную красоту души, с того времени, как с тобою познакомился…» Таким же пониманием честности Грибоедов наделил и героя своей комедии, которому никак не дается роль лицемера, хоть он и был твердо намерен ее сыграть. Оно и понятно: успеха в этом качестве можно достичь лишь постоянными упражнениями — Чацкий же, решившись притвориться первый и, разумеется, последний раз в жизни, тут же «сбивается» на правду (III, 1).

Но одно дело представления о честности Грибоедова, Бегичева, Чацкого и совсем иное — московского (да и не только) дворянства, которые с присущей ему афористичностью формулирует его главный идеолог Фамусов:

Хоть честный человек, хоть нет,

Для нас равнехонько, про всех готов обед.

Обед по своим универсально нивелирующим свойствам оказывается подобен смерти, которая не делает различий между богачами и нищими, благородным и подлым сословиями, святыми и грешниками. Размытость грани между честностью и плутовством — знак обессмысливания, опустошения, лишения содержания, превращения слова в набор звуков, едва ли не в междометие, которое в зависимости от ситуации может в принципе обозначать все что угодно.

Современный исследователь трактует анализируемую деталь как характерную примету эпохи: «Выработанный к началу XIX века неписаный кодекс дворянской чести игнорировал „низкую“ примитивную мещанскую честность, как и вообще все заурядные добродетели, и признавал существенную важность лишь за „высокой честностью“, рыцарской доблестью, трактуемой в духе безоглядного утверждения собственной исключительности, шляхетского достоинства, которое очень часто не отличалось от надменности и самолюбования. Дворянин мог плутовать и даже разбойничать, если при этом у него хватало мужества „честно“ рисковать собой. Самое искреннее благонравие награждалось лишь презрением, если хоть в чем-то смахивало на трусость». «Таким образом, — развивает это положение М. Д. Филин, — граф Федор Иванович вовсе не считал нужным скрывать, что является chevalier d’industrie, картёжным вором. Стесняться подобного ярлыка и таиться ему не было нужды: надувательство за зелёным сукном не противоречило тогдашним нормам этикета. <…> Зато публичное обвинение в плутовстве выглядело поступком неэтичным, оскорбительным, затрагивающим честь пройдохи, — и вело (по настоянию пойманного за руку или всех участников конфликта) к размену выстрелами». Значит, дуэль? Возможно, такое и случалось — чего не бывает! — однако, думается, исследователь в данном случае излишне категоричен.

Показательный пример содержится в комедии «Сплетни» (пост. 31.12.1820; опубл. 1821) П. А. Катенина: Лидин, проигравшись шулеру, нечистую игру которого «все приметили», «мог бы смело||Не только не платить,, но и затеять дело…» — считает Зельский. Игорев возмущенно перебивает рассказчика: «Связаться с вором, стыд!» Зельский продолжает: «Он так же рассудил, ||И, слова не сказав, сполна всё заплатил». Поведение Лидина вызывает безоговорочное одобрение Игорева: «Лидин поступил, конечно, очень честно». Как видим, «разделки» с ворами могли нанести существенный ущерб репутации, даже когда общественное мнение оказывалось на стороне обманутого: «связаться с вором», даже пойманным за руку, — бесчестье. Честнее заплатить мошеннику. Характерно также, что и последний что-то не спешит «разменяться выстрелами».

Стоит привести и еще один случай, о котором вспоминал М. С. Щепкин. Великий актер навестил Пушкина в доме у П. В. Нащокина, где застал также графа Толстого и С. П. Жихарева. Последний «беспрестанно повторял» за обедом стихи из Г.о.у.:

Ночной разбойник, дуэлист etc.

Американец, рассказывал М. С. Щепкин, «при чтении этих стихов сам хохотал от души». Когда же Жихарев повторил стихи и после обеда, граф «стал перед ним, посмотрел серьёзно ему в лицо и, обратясь к присутствующим, спросил: „Не правда ли, ведь он чёрен?“ — „Да!“ — „Ну, а перед собственной своей душою совершенный блондин!“ Жихарев обиделся и замолчал».

И никакой дуэли: язык оказался «страшнее пистолета», зарвавшемуся насмешнику указано на место. Понятно, что стычка с Жихаревым произошла, когда беспокойный граф уже угомонился и был не столь скор на расправу, как в былые годы, да и повод для «разделки», признаем, был ничтожен. Кроме того, собравшиеся у Нащокина были знакомы: Жихарев вряд ли осмелился бы подначивать Американца в иной обстановке — камерность же дружеского обеда, конечно, служила гарантией того, что ему все сойдет с рук и никто не вынесет сора из избы. Я уж не говорю о том, что если и было кого вызывать за публичное оскорбление, так это автора Г.о.у., который «и обессмертил, и ославил графа Фёдора Ивановича». В грибоедовской комедии, кстати говоря, публичные обвинения в шулерстве звучат дважды, и оба раза без последствий. Хлестова честит «мастера услужить» Загорецкого лгунишкой, картежником и вором, принародно указывая на способ приобретения им «подарочка»: «Двоих арапченков на ярмарке достал; ||Купил, он говорит, чай, в карты сплутовал…» (III, 10) Понятно, что Амфисе Ниловне все позволено и к барьеру ее не позовешь, однако за пару минут до Хлестовой того же Антон Антоныча столь же публично рекомендует Горич: «… в карты не садись: продаст», — на что тот реагирует вполне добродушно: «Оригинал! брюзглив, а без малейшей злобы» (III, 9), — и безропотно глотает «сочувственную» сентенцию Чацкого: «Окроме честности, есть множество отрад: ||Ругают здесь, а там благодарят» (III, 9). Драматических последствий эта пикировка, как известно, не имела… Так что уличение в нечистой игре далеко не всегда влекло за собою кровавую разделку, а если точнее, чаще всего дело кончалось тем, что иной не слишком понаторевший в своем искусстве любитель «поправлять ошибки фортуны» был вынужден некоторое время появляться на людях с поредевшими бакенбардами.

Честный демон алеута. Из комментариев к «Горю от ума» Александра Грибоедова

Известен, однако, случай, когда до явной разделки не дошло, а уличенный в нечистой игре прибег к более действенному, нежели сабля или свинец, средству отмстить чересчур наблюдательному и щепетильному в вопросах честности партнеру по игре — попросту говоря, оклеветал последнего. Впрочем, об этом чуть ниже.

А пока подчеркнем, что одно дело исповедовать ту или иную мораль, какой бы она ни казалась странной, противоречивой, а то и циничной, до аморализма, и совсем другое — ее проповедовать, т. е. провозглашать свое учение на публике. Поскольку граф Толстой, если верить мемуаристам, в подобном замечен никогда не был, можно было бы согласиться с выводом Н. К. Пиксанова и, так сказать, закрыть дело, если бы не одно «но»: «проповедничество» Американца нашло отражение в еще одном крайне авторитетном тексте. Я имею в виду пушкинский роман в стихах, один из значимых персонажей которого иронически назван трибуном трактирным («Евгений Онегин», гл. 6, стр. IV). Это, наверное, самое известное «показание» в пользу жизненной основы грибоедовской детали.

Зарецкий многим обязан Толстому-Американцу. При этом трибун трактирный — черта скорее юмористическая, комическая, нежели сатирическая, обвинительная. К слову сказать, Пушкин настойчиво подчеркивает, хоть и не без доли иронии, ум и красноречие Зарецкого: велеречивый, речист, здравый толк. Даже явно негативное сплетник, пожалуй, свидетельствует о языковом мастерстве Зарецкого, сплетни которого, видимо, остроумны, легки, изящны и злы, и Онегин выслушивает их не без удовольствия.

Соседа велеречивого Пушкин, как известно, присмотрел в «Опасном соседе» (1811) своего дяди Василия Львовича. Это заимствование — яркий пример пушкинской манеры освоения чужого слова: в образе Зарецкого просвечивает и его первоначальная характеристика некогда буян (БУЯНов — герой поэмы В.Л. Пушкина), и актуализируется тема опасности: он опасен не в бурлескном, а прямом смысле слова. А кроме того, цитата отсылает просвещенного читателя-современника — а на него в первую очередь и рассчитывал автор «Онегина» — к тому эпизоду, в котором Буянов — как и полагается истинному «трибуну» — выступает защитником «демократического» равенства сословий:

Ни с места, — продолжал Сосед велеречивый, —

Ни с места! Все равны в борделе у б…ей,

Не обижать пришли мы честных здесь людей.

Как видим, цитируемое Пушкиным словосочетание, помимо всего, «работает» и на развитие темы честности, которая в связи с Зарецким была заявлена в заключительных стихах IV строфы («И даже честный человек —||Так исправляется наш век!») и получила комическое разрешение в онегинской аттестации monsieur Guillot, подхваченной автором:

… Хоть человек он неизвестный,

Но уж конечно малый честный».

Зарецкий губу закусил. <…>

… Зарецкий наш и честный малой

Вступили в важный договор… (6:XXVII)

Образ Зарецкого, вне всякого сомнения, создавался с отчетливой ориентацией на Г.о.у. — это не только совершенно сознательный, но и едва ли не демонстративный прием, подчеркнутый прямой цитацией — «И вот общественное мненье!» (6, ХI) с указанием источника: Стих Грибоедова.

Цитируемый Пушкиным стих взят из монолога Чацкого. Сравним:

«Евгений Онегин»

»… шопот, хохотня глупцов…»

И вот общественное мненье!

«Горе от ума»

Поверили глупцы, другим передают,

Старухи вмиг тревогу бьют —

И вот общественное мненье! (IV, 10)

Структурно соответствующий фрагмент XI строфы повторяет ламентацию Чацкого: за упоминанием распространителей слухов — на первом месте, конечно же, глупцы, — следует обобщение. И, кажется, это совпадение значимо: ведь среди тех, кто «переносить горазд», первое место занимает Антон Антоныч Загорецкий — не случайно же именно он настойчиво убеждает Репетилова в безумии Чацкого, привлекая к себе в качестве поддержки »общественное мненье» в лице многочисленной фамилии Тугоуховских, Хлестовой и бессловесного Молчалина. Но ведь такую же роль, по мысли Онегина, не только способен, но и обязательно будет играть Зарецкий…

«Фамилия героя, так же, как и фамилии Онегина, Ленского, взята из расхожего набора русских имен, использовавшихся в комедиях первой четверти XIX в., чаще всего в переделках с французского, с целью обрусения отечественной сцены» там, — замечает В.А. Викторович. Это в целом справедливое наблюдение нуждается в уточнении. Расхожесть антропонима предполагает чрезвычайно широкий спектр ассоциаций, и Пушкин рассчитывал на это обстоятельство. Ведь Зарецкий едва ли не главный, так сказать, «фермент» пресловутого протеичного, разноликого — до безликости — «общественного мненья», он всякий и вместе с тем, однако, не сливается с хором глупцов. Да, Пушкин придавал немалое значение литературному, комедийному «привкусу» антропонима, однако гораздо большее — отчетливому, внятному смыслу. Это касается и Зарецкого.

Поэтому вполне логично поставить вопрос об антропонимической «рифме» Зарецкий//Загорецкий, которая пробуждает в сознании читателя нелестные отзывы о Загорецком Горича и Хлестовой: «отъявленный мошенник, плут <…> переносить горазд <…> в карты не садись: продаст» (III, 9), «лгунишка он, картежник, вор» (III, 10). Тем самым характеристики добрый, простой, надежный друг, помещик мирный, даже честный человек и без того достаточно двусмысленные получают дополнительный снижающе иронический оттенок. Вместе с тем это лишь одна сторона дела. Гораздо интереснее сущностный аспект сходства. Загорецкий представляет собой сниженный, шаржированный вариант проповедника «честности высокой», и хотя на первый взгляд лгунишку, мошенника и вора от разбойника отделяет «дистанция огромного размера», один другого стоит — недаром оба характеризуются как плуты.

Нельзя не обратить внимания на один нюанс. Последние два слова в аттестации Хлестовой — картежник, вор — почти точно воспроизводят заключение характеристики Американца в послании Пушкина «Чаадаеву» («В стране, где я забыл тревоги прежних лет…»): картежный вор. Утверждать, что Грибоедов ориентировался на пушкинское послание, достаточных оснований нет, однако и полностью исключать такую возможность не стоит: послание, опубликованное в 1821 году, Грибоедову было известно, и в этом нет никаких сомнений. Во-первых, будущий автор Г.о.у. сам печатался в «Сыне Отечества». Во-вторых, он не мог пропустить стихотворного послания к его доброму — со времен студенчества — приятелю Чаадаеву, к тому же написанному талантливым литературным оппонентом, с которым драматург был знаком по Петербургу. Если даже Грибоедов не прочитал послания в Тавризе (скорее всего так и было) или в Тифлисе (а это более чем вероятно), то точно познакомился с ним весной-летом 1823 г. в Москве, когда, собственно, и писались III и IV действия комедии.

С Толстым-Американцем Загорецкого роднит также способность к мифотворчеству — достаточно вспомнить, как он «художественно» развивает в сюжет слух о сумасшествии Чацкого, причем в двух ни в чем не сходных версиях (III, 16, 19), и тем самым придает ему законченный и — при всей фантастичности — правдоподобный вид. Столь же замечательно его «уточнение» относительно гарагантюанских масштабов пьянства Чацкого, который шампанское тянул не то что презренными стаканами, хоть и «пребольшими», — «нет-с, бочками сороковыми» (III, 21). И ведь смело перечит, да кому? Самой Хлестовой, которой известно все и обо всех! К тому ж высказывается с жаром — тут явно ощущается тот же пыл, с которым алеут вещает о честности.

О склонности Американца ко всякого рода фантазиям, в том числе и откровенной клевете, напрямую в комедии не говорится, эта черта делегирована Загорецкому, так сказать, «обезьяне» алеута. Тем самым Грибоедов избегает столь ненавидимой им карикатурности и, как тогда говорили, оскорбительной личности. Грибоедов не числил Американца во врагах, и такое опосредование служило ему средством отвести подозрения если не полностью, то хотя бы на достаточно «благородное расстоянье». Словом, граф Толстой мог либо признать себя в Загорецком, либо… «губу закусить». Американец выбрал второе и себя признал лишь в ночном разбойнике, и то с поправками. А вот Пушкин намек Грибоедова уловил — как говорится, рыбак рыбака…

С этой точки зрения важный интерес представляет собой оценка, которую выносит Зарецкому Онегин:

… в это дело

Вмешался старый дуэлист;

Он зол, он сплетник, он речист… (6, ХI)

Существительное дуэлист и прилагательное речист в пушкинском лексиконе уникальны: ни в художественном, ни в эпистолярном наследии поэта они более не встречаются ни порознь, ни в качестве рифмопары. Вне всякого сомнения, дуэлист заимствован Пушкиным из репетиловского панегирика алеуту, и поэт не только не скрывает заимствования, но даже подчеркивает генетическое родство. В первую очередь — за счет смежной рифмы (у Грибоедова, как мы помним дуэлист включен в перекрестную рифму). Но главное, однако, в другом. Отсылка к тексту Г.о.у. исключительно значима: дополняя грибоедовскую рифму дуэлист — <на руку> нечист включением третьего элемента речист, Пушкин «закольцовывает» характеристику персонажа, образно говоря, сводит концы с концами, имплицитно апеллируя к пословице речист, да на руку нечист (не чист на руку сделал привычку красть, подворовывает, прикрадывает’).

Итак, круг как будто замкнулся? Два Александра Сергеевича отметили речистость персонажа, обрисованного с большей или меньшей степенью приближенности к оригиналу с одного и того же реального лица, и оба, кажется, слегка присочинили… Читатель тут вправе возмутиться: пожалуй, все это так, но ведь изначально было сказано, что, рисуя портрет Зарецкого, автор «Онегина» опирался на художественный опыт Грибоедова, но ответа на поставленный вопрос это не дает! И вообще: при чем тут Пушкин, если за шестую главу «Онегина» он взялся практически через полтора года после окончания Грибоедовым Г.о.у. и в силу этого можно лишь ставить вопрос о грибоедовских реминисценциях в тексте романа, но никак не наоборот? Справедливо. И все же, думаю, Пушкин, или, если угодно, пушкинский текст, тут очень даже «при чем», и главной «зацепкой» здесь является самая большая странность портрета «алеута», который

… об честности высокой говорит,

Каким-то демоном внушаем…

На эту странность до сих пор не обращали никакого внимания, видимо, потому, что все это говорит неисцелимый пустомеля Репетилов, которого всерьез не воспринимает ни Чацкий, ни Хлестова, ни Скалозуб, ни… он сам (IV, 4, 8). Его речь — квинтэссенция «смешений» языков, идей, суждений, мнений, вкусов и предметов, — пожалуй, лучше всего характеризуется его же словами: «Об чем бишь нечто? — обо всем…» (IV, 4; курсив авт.). Мало ли что он соврет в пылу своих сбивчивых откровений! В его устах даже демон — «диаволъ, бѣсъ, злый духъ» — выступающий в роли вдохновителя рассуждений «об честности высокой», кажется чем-то само собой разумеющимся. Все так: Репетилов совсем не умный человек, но Грибоедов очень умен. И в этом вся суть: Репетилов выбалтывает то, что глубоко продумано Грибоедовым. В полном соответствии со своей фамилией — от фр. repeter, повторять — он светит чужим, отраженным светом. Фигурально говоря, что у Грибоедова на уме, то у Репетилова на языке.

А на уме у автора комедии, думаю, была распря Пушкина с Американцем. Напомню, что, сойдясь за карточным столом с последним, юный поэт заметил мошенничество графа, о чем и заявил во всеуслышание. Выходка Толстому пришлась не по вкусу и, чтобы проучить «дерзкого» мальчишку, он пустил слух о том, что тот был «отвезен в тайную канцелярию и высечен». Именно этот случай я имел в виду, когда говорил об «оригинальном» способе мщения шулера тому, кто гласно уличил его в передергивании.

Вряд ли Грибоедову эта история была известна до возвращения из Персии, куда русская дипломатическая миссия отправилась из Петербурга 28 августа 1818 года. Слухи же о «воспитательной порке» пошли гулять по столице через год с лишним. Известить о них «секретаря бродящей миссии» мог П. А. Катенин, который первым известил о том же Пушкина. К сожалению, письма Катенина к Грибоедову до нас не дошли, а в сохранившемся эпистолярии последнего также нет следов того, что до 1823 года ему были известны подробности конфликта Пушкина и Американца.

Однако о самом конфликте Грибоедов, без сомнения, знал и не мог не заинтересоваться причинами, заставивших тезку-поэта закидать Толстого «журнальной грязью» и написать:

Что нужды было мне в торжественном суде

Глупца философа, который в прежни лета

Развратом изумил четыре части света,

Но, просветив себя, загладил свой позор:

Отвыкнул от вина и стал картежный вор?

Возможно, Грибоедов отметил довольно неуклюжий оборот «глупца философа»; возможно и то, что восторженная репетиловская оценка умственных способностей «алеута» («голова <…> какой в России нету») продиктована не в последнюю очередь стремлением восстановить «историческую справедливость» — что, разумеется, привносит в «портрет» Американца дополнительную порцию комизма: похвала уму из уст дурака немногого стоит!

Однако о чем можно говорить, не прибегая к предположительной модальности, так это о том, что Грибоедов не первый вывел на сцену — хоть и в качестве внесценического персонажа — графа Толстого. Здесь он шел вослед П. А. Катенину и — не то, что не скрывает, но подчеркивает этот факт. Причина вполне объяснима: Катенин для него не только друг, единомышленник и соавтор, но и соперник. Потягаться с маститым автором прославленных «Сплетней» — цель достойная и исключительно заманчивая!

В первую очередь стоит обратить внимание на ставшую пословицей сентенцию Репетилова: «Да умный человек не может быть не плутом». Л. А. Вольперт давно заметила, что она представляет собой парафраз реплики героя комедии Ж.-Б. Грессе «Злой» (Le Méchant) Клеона: «Beaucoup d’honnêtes gens sont de ces fripons-là» («Многие порядочные люди — из породы плутов»). Но ведь именно «Злой» стал литературной основой катенинских «Сплетней». Катенин переводит грессетову остроту, придав ей будто бы большую степень обобщенности, но на самом деле обнуляя ее сатирический заряд: «… если строго так судить людей начнут, ||Кто честный человек окажется не плут?» Грибоедовский парафраз звучит едва ли не острее первоисточника — немудрено, что Пушкин, по достоинству оценивший мастерство своего тезки, цитирует в письме Вяземскому репетиловский афоризм спустя три недели после знакомства с Г.о.у.

Для нас же важнее то, что приведенный выше рассказ Зельского о проигрыше Лидина представляет собой первую «литературную обработку» ссоры Пушкина с Американцем. Заметим, что 1 явление II действия комедии, в котором звучит этот рассказ, целиком сочинено Катениным — аналогов ему в «Злом» Грессе не имеется. На то, что прообразом обыгравшего Лидина шулера стал граф Толстой (по крайней мере, как это понял Грибоедов!), по-моему, указывает отчетливая перекличка:

П. А. Катенин «Сплетни»

… Тот я не зову кто обыграл его,

Попался…

А. С. Грибоедов «Горе от ума»

Но голова у нас, как в России нету,

Не надо называть, узнаешь по портрету…

Отказ называть имя значим: это тот случай, когда анонимность оказывается предельно насыщена нарицательностью. Чтобы портрет картежного вора стал уверенно узнаваем, Катенин сочиняет комическую подробность его разоблачения: «…Он лишнего туза съел. <…> в трубочку свернул и съел, как леденец». Впрочем, не совсем сочиняет — подобный случай, по уверению драматурга, имел место в царствование Елизаветы Петровны. Известный же бытописатель М. И. Пыляев относит анекдот о поедании карты к более позднему времени: один из вельмож, «играя в присутствии самой Екатерины <II> и почти всего двора чуть ли не с Прусским королем и видя неминуемую гибель всего своего огромного состояния, принужден был съесть пикового короля, чтобы только игра эта считалась неправильною». Хронологический аспект здесь особой роли не играет, а вот замена пикового короля тузом, с которым связан «призрак» поединка, весьма существенна и имеет прямое отношение к герою этих заметок.

И. П. Липранди, исключительно добросовестный и памятливый свидетель, поведал о происшествии, имевшем место осенним вечером 1809 года в Або: «Играли в бостон с прикупкой: Нарышкин потребовал туза такой-то масти. Он находился у Толстого; отдавая его, без всякого сердца, обыкновенным дружеским, всегдашним тоном он присовокупил: „Тебе бы вот надо этого!“, относя к другого рода тузу. <…> Толстой употреблял все свои средства к примирению, но Нарышкин оставался непреклонен и чрез несколько часов был смертельно ранен в пах».

Другой мемуарист сопроводил историю с тузом подробностями: «Покупая карту, Н сказал Графу Т: „Дай туза!“ Граф Т положил карты, засучил рукава рубахи и, выставя кулаки, возразил с улыбкою: „Изволь!“ Это была шутка, но неразборчивая, и Н обиделся грубым каламбуром, бросил карты и, сказав: „Постой же, я дам тебе туза!“, вышел из комнаты».

Шутка и впрямь получилась не бог весть какой высокой пробы (дать/отвесить туза — ударить кулаком; отсюда — тузить), но года через полтора после кровавой разделки Д. В. Давыдов припомнил толстовское bon mot:

Толстой молчит! — неужто пьян?

Неужто вновь закуролесил?

Нет, мой любезный грубиян

Туза бы Дризену отвесил.

Давно б о Дризене читал;

И битый исключен из списков… («1811-го году»)

Трудно не согласиться с М. Д. Филиным, полагающим, что Американец получил «своеобразный патент на вызвавшую размен выстрелами реплику про «туза”», и «Сплетни» Катенина — еще одно тому подтверждение. В том, что Катенину были известны — и, нельзя исключить такой возможности, благодаря самому Толстому, — все перипетии «абовского дела», сомневаться не приходится: с 1810 г. он стал однополчанином легендарного графа-дуэлиста. Хотя, конечно, тут сразу же возникает вполне правомерный вопрос: зачем Катенину понадобилось ворошить старое и воскрешать порядком подзабытую — 1809-й и 1820-й разделяет добрый десяток лет, и каких лет! — историю? Какова цель? Пушкинская формула: «Цель поэзии — поэзия — как говорит Дельвиг (если не украл этого)», — здесь не работает: анекдот о съеденном тузе поэтическими достоинствами не обладает. Никоим образом он не влияет и на развитие событий. Более того: чтобы опорочить Лидина, представляя его безрассудным мотом, который «почти не зная карт, пустился… в игру» с шулером, — а именно к этому стремится Зельский! — достаточно было указать на то, что «есть игроки, с которыми опасно||Вверяться счастию». Думаю, все дело в тех целях, которые преследовал автор «Сплетней». И цели эти — в полном соответствии требованиям поэтики XVIII столетия — были нравоучительные. Мальчиками для битья оказались Американец и юный Пушкин — именно их столкновение осенью 1819 года за карточным столом стало отправной точкой рассказа Зельского.

«Заставив» безымянного карточного вора съесть туза, Катенин реализовал принцип «сам съешь»: Толстой, всегда готовый дать/отвесить туза кому угодно, здесь сам получил туза — именно карточного, и получил его от самого себя! Таким образом, Катенин как бы выворачивает наизнанку толстовский каламбур, придавая ему буквальный смысл. Прелагатель Грессетовой комедии преподал урок этикета и младшему собрату по цеху: нечего играть с карточным вором, а уж если взялся, оставь свои замечания при себе! Словом, Катенин в данном случае встал над схваткой или, если проще, воплотил правило Василисы Егоровны: разобрал, кто прав, кто виноват, да обоих и наказал!

Как Американец реагировал на намеки Катенина, неизвестно, а вот Пушкин их, вне всякого сомнения, «расчухал» и отозвался, но об этом я скажу в другом месте, а сейчас самое время вернуться к Грибоедову.

Подробности раздора Толстого и Пушкина автор «Горя от ума» узнал в конце 1823 — первой половине 1824 г. — собственно тогда, когда писались и шлифовались III и IV действия комедии. Именно в это время Грибоедов тесно общался с кн. Вяземским, общим другом и конфидентом обоих соперников. От Вяземского же скорее всего Грибоедову стало известно и о попытке графа-«алеута» публично выступить в качестве моралиста, поборника «честности высокой». Речь идет о стихотворном ответе Американца на «тяжелый пасквиль», содержавшийся в пушкинском послании «Чаадаеву»:

Сатиры нравственной язвительное жало

С пасквильной клеветой не сходствует нимало.

В восторге подлых чувств ты, Чушкин, то забыл,

Презренным чту тебя, ничтожным сколько чтил.

Примером ты рази, а не стихом пороки,

И вспомни, милый друг, что у тебя есть щеки.

(сентябрь — октябрь 1821 г.)

Как известно, Толстой предложил свою отповедь «Сыну Отечества», но Н. И. Греч, возглавлявший редакцию, отказался печатать ее (к великому неудовольствию Пушкина), так что получить доступ к общественной трибуне у алеута не получилось, в итоге ему пришлось ограничить проповедь кругом ближайших знакомых.

Итак, факт публичного выступления «ночного разбойника», предметом которого явилась мораль, можно считать в принципе установленным. Есть и еще одно доказательство того, что именно неопубликованную эпиграмму Толстого имел в виду Грибоедов. Приглядимся к репетиловскому монологу: портрет «алеута» предварен сообщением об Ипполите Маркелыче Удушьеве, которое сопровождено шутливым пожеланием:

Вот эдаких людей бы сечь-то,

И приговаривать: писать, писать, писать…

Итак, гений, нуждающийся в порке, причем, если логическое ударение поставить на «эдаких»: «Вот эдаких людей бы сечь-то», — получится, что автора прозаических «отрывка, взгляда и нечто» стоит посечь, потому что ранее высекли какого-то гения именно за то, что писал, писал, писал… Тем более, что о высеченном поэте сочинитель натужных каламбуров вполне мог быть наслышан от самого творца клеветнического слуха — «алеута». Да и впрямь: не каламбурит ли здесь Репетилов? Повторюсь: зять барона фон Клоца, конечно, «мелет вздор», слышит звон и не знает, где он, и, нимало не задумываясь, соединяет слухи, факты, фантазии, наделяя один объект качествами другого, и сам охотно верит в получившиеся в результате этих манипуляций химеры — иначе не был бы он Репетиловым. Как бы то ни было, но мотив порки писателя предваряет портрет «ночного разбойника».
Прежде чем указать на демона, вдохновившего его на проповедь «честности высокой», необходимо рассмотреть один аспект этой давней истории, который до сих пор, кажется, почти не привлекал внимания историков литературы: почему Американец решил опорочить не в меру наблюдательного и, главное, «нескромного» юнца, который «осмелится… гласно объявлять» результаты своих наблюдений, именно таким образом?

Вот что пишет об этом современный исследователь: «… сплетня носила предельно неправдоподобный характер — и напоминала небылицы Американца о собственных приключениях на море и на суше. Причём граф Фёдор Толстой не вложил в сплетню о Пушкине никакого «конспирологического» подтекста: тут издевательски обыгрывался не «террор» правительства, а всего-навсего нежный, провоцирующий старших и сильнейших именно на порку, возраст шкоды. Такой (а не «либералистский») акцент, по-видимому, ещё сильнее ранил гордого поэта. Позднее Пушкин всё-таки попытался придать этому делу политический оттенок. Например, в черновом письме императору Александру I, написанном по-французски (1825), он утверждал: «Необдуманные речи, сатирические стихи [обратили на меня внимание в обществе], распространились сплетни, будто я был отвезён в тайную канцелярию и высечен”».

Оценка характера сплетни как «предельно неправдоподобного» субъективна. Во-первых, будь так, у сплетни не было бы ни малейшего шанса к распространению: какой смысл повторять и разносить заведомую нелепицу? Доверия ей было бы не больше, чем утверждению о ссылке Пушкина на Луну. А во-вторых, в минувшем — XVIII — столетии случаи насилия над сочинителями не были редкостью. Достаточно вспомнить Вольтера, избитого палками по приказу некоего шевалье де Рогана. Молодой поэт, попытавшийся вызвать обидчика на дуэль, поплатился за свою «дерзость» заключением в Бастилию и высылкой из Парижа. Хорошо была известна и судьба отечественного мученика — В.К. Тредиаковского, неоднократно подвергавшегося оскорблениям и побоям со стороны власть предержащих. Впрочем, что далеко ходить за примерами — 14 (25) января 1791 г. во цвете лет скончался Я. Б. Княжнин. Неожиданная смерть показалась загадочной и вызвала толки, во всяком случае Пушкин в наброске статьи по русской истории написал: «Княжнин умер под розгами», — и добавил: «… Фонвизин <…> не избегнул бы той же участи, если б не чрезвычайная его известность». Любопытно, что в конце пушкинских заметок стоит дата — «2 августа 1822 г.». Тот самый год, когда нанесенная Толстым рана саднила особенно сильно… Впрочем, нельзя исключить, что это простое совпадение — одно из «странных сближений», которыми изобилует жизнь. Тем более ни в коем случае нельзя утверждать, что Американец, изобретая свою сплетню, ориентировался на исторические прецеденты. Другая стать Пушкин — в письме своему порфироносному тезке он допускает явный анахронизм: в 1825 году о Канцелярии тайных и розыскных дел и ее «преемнице» — Тайной экспедиции — остались только воспоминания, пусть и недобрые. В чем тут причина: в ментальной инерции или сознательном сближении исторических эпох, «бабушки» и «внука», а значит, и жребиев, своего и Княжнина, — остается только гадать. Хотя самоуподобления тому или иному собрату по цеху для Пушкина (разумеется, не только для него) — явление не то что обычное, но едва ли даже не обязательное.

Заметим, однако, что при Министерстве внутренних дел имелась Особенная (читай: «секретная») канцелярия, главной задачей которой был политический сыск. В связи с этим попытка М. Д. Филина придать фабрикации Американца сугубо бытовой характер выглядит весьма сомнительной: Особенная канцелярия — не управа благочиния, факт — пусть фантастический — привлечения в нее придает всему «делу» именно политическую окраску. Я уж не говорю о том, что, как ни молод он был в 1820 году, Пушкин уже был звездой первой величины на поэтическом небосклоне — стало быть, в общественном сознании позорной экзекуции был подвергнут не заурядный вертопрах, но знаменитый поэт. Думаю, Толстой не только учитывал это обстоятельство, но и — здесь я перехожу в область гипотез — метил в первую очередь именно в него.

Гипотеза же такова. Как и проповедь «честности высокой», клеветнический вымысел был внушен неким «демоном»: вдохновителем Толстого, возможно, стал общий знакомый Американца и Пушкина, а именно П. А. Катенин. Его знакомство с Пушкиным началось в 1818 году при следующих обстоятельствах. «… пришел ко мне слуга доложить, что меня ожидает гость: Пушкин, — вспоминает Катенин. — Зная только графа В. В. Пушкина, я подумал: не он ли? Нет, отвечал слуга, молоденькой, небольшой ростом; тут я догадался… Гость встретил меня в дверях, подавая в руки толстым концом свою палку и говоря: „Я пришел к вам, как Диоген к Антисфену: побей, но выучи“. — „Ученого учить — портить“, отвечал я…» Не исключено, что этот анекдот Катенин, мнивший себя — и не без некоторых оснований — законодателем тогдашнего российского Парнаса, поведал Американцу — благо, оба были своими на «чердаке» князя Шаховского, где не могли не касаться в разговорах юного поэта в том или ином контексте. Возможно, услышав рассказ Катенина, Толстой — «специалист» по всякого рода «тузам» — заметил что-то вроде: «Зачем же отказываться? Надо было поучить, коль просил. Знаешь ведь: за битого двух небитых дают!» — скаламбурив как-нибудь насчет Преображенского приказа — этой предтечи Тайной канцелярии. Позже, услышав, как «поучили» юного «Диогена», «Антисфен» понял, что волей-неволей оказался причастным к возникновению сплетен. Недаром именно Катенин первым сообщил о них Пушкину, быть может, стремясь отмежеваться от велеречивого клеветника.

Попыткой отмежевания выглядит и эпизод со съеденным тузом в переложении грессетовой комедии. Попыткой, надо признать, не весьма удачной, что, очевидно, чувствовал Катенин — как иначе объяснить его болезненную реакцию на стих «<Мне ль было>… сплетней разбирать игривую затею» из послания к Чаадаеву? Характерно, что автор «Сплетен», полагая его (стих) местью Пушкина, якобы узнавшего себя в Зельском, стремится пустить своего молодого друга по ложному следу: каким же надо обладать воображением, чтобы обнаружить какое-то сходство между Пушкиным и низким интриганом и злоязычником! Пушкин раскусил неловкую игру Катенина и на Зельского не обиделся, но, узнав себя в Лидине, сделал 23-летнего (именно столько было Пушкину, когда он получил письмо Катенина по поводу «Сплетней»!) помещика счастливым обладателем прелестей Натальи Павловны (Павел Катенин — автор баллады «Наташа» (1814) — ср.: «Муж просто звал ее: Наташа, ||Но мы — мы будем называть: ||Наталья Павловна…»), которая весьма своеобразно «подтверждает» закрепившуюся — благодаря катенинской балладе — за ее именем репутации верной жены/невесты/возлюбленной.

И все же документальных подтверждений гипотезе за давностью времени скорее всего не отыскать. Несомненно, однако, что Пушкин догадывался о неблаговидной роли Катенина во всей этой истории — и тому есть прямые свидетельства, к которым мы обратимся в конце заметок, а сейчас самое время ответить на вопрос: кто оказался демоном, вдохновившем «алеута» на рассуждения о «честности высокой»? Ответ очевиден и однозначен: Пушкин — автор стихотворения «Мой демон». Примечательно, как поэт говорит о появлении демона:

какой-то злобный гений

Стал тайно навещать меня.

«Какой-то гений» превращается в «какого-то демона» — почему нет? Ведь и у Пушкина гений и демон выступают в качестве синонимов — в монологе же Репетилова эти существительные соседствуют, и соседство это значимо: ничего не пишущий и нуждающийся в воспитательной порке гений выступает в паре с нечистым на руку моралистом — один другого стоит.

Но как быть с очевидной неувязкой: «Демон», написанный осенью 1823 года, был напечатан в части III «Мнемозины» 30 октября 1824 года (ценз. разрешение 13 окт. 1824 г.; цензор И.М. Снегирев), т. е. значительно позже окончания работы Грибоедова над Г.о.у.? Это противоречие довольно легко снимается, так как текст пушкинского стихотворения стал известен посвященным задолго до публикации. Трудно сказать, когда именно «Демон» оказался в Москве, в редакционном портфеле «Мнемозины», — полагаю, это произошло весной 1824 года, когда II книжка альманаха была сдана в цензуру. Возможно, Кюхельбекер получил стихотворение и раньше, но не решился поместить его в эту часть «Мнемозины», поскольку ее цензуровал постоянный объект пушкинских эпиграмм М. Т. Каченовский, способный осложнить выпуск альманаха в свет.

Познакомить Грибоедова с «Демоном» вполне могли соиздатели «Мнемозины» Кюхельбекер и Вл. Одоевский, хотя не стоит исключать и другого — воистину демонического! — посредника: Асмодея-Вяземского, с которым автор Г.о.у. тесно общался и сотрудничал именно в 1823–24 гг. Вяземский же узнал о новом шедевре Сверчка от А. И. Тургенева — в письме от 29 ноября 1823 г. тот сообщил о «пиесе», которую «хвалят более всех других его произведений».

Репетилов по простоте своей смешивает, так сказать, творца с тварью, тем более что друзья Пушкина окружали его шутливым инфернальным ореолом. Напомню замечательно остроумный каламбур Вяземского: Бес-Арабский, которым князь вполне мог поделиться с Грибоедовым.

Есть в этой истории еще одно любопытное обстоятельство: именно в пору шлифовки текста Г.о.у., т. е. зимой-весной 1824 года, комедиограф выступил в роли… демона, правда, не по своей воле — в эпиграмме М. А. Дмитриева:

Как он на демона похож!

Глаза, черты лица — в точь Фаустов учитель!

Одно лишь обнаружит ложь:

В стихах-то он не соблазнитель.

Как видим, Дмитриев связывает «демонизм» с поэзией и хотя отказывает адресату в способности соблазнять (=вдохновлять), тем не менее оказывается вдохновленным им на создание этих довольно незамысловатых строчек. Невозможно сказать, которая из эпиграмм — грибоедовская (на Американца и одновременно — на Пушкина) или дмитриевская — появилась на свет раньше, но типологически они, кажется, близки.

Что ж, осталось сделать два замечания.

В пушкиноведении до настоящего времени нет ответа на вопрос: довелось ли Пушкину читать эпиграмму Толстого. Достоверно известно лишь о том, что он просил брата «непременно» попросить ее у Вяземского. Текст «Онегина», полагаю, позволяет ответить на этот вопрос утвердительно:

… в сраженье

Раз в настоящем упоенье

Он отличился, смело в грязь

С коня калмыцкого свалясь,

Как зюзя пьяный… (6:V)

Толстой, заменив лишь начальную согласную в фамилии адресата эпиграммы, вывел его под именем Чушкина, которое одновременно ассоциируется с чушью и чушкой. Пушкин ответил сравнением Зарецкого с зюзей да к тому же извалял его в грязи — по пословице свинья грязь найдет. Не менее важным, однако, является связь с другим присловьем — с чужого коня середь грязи долой! И дело тут в том, что за реальным планом изображения — ‘падение с лошади пьяного кавалериста’ (что уже само по себе смешно) — просматривается метафорический: Американец, решивший потягаться с Пушкиным на поэтическом ристалище, явно оседлал не своего конька. Бесталанный виршеплет, которого сбрасывает с себя норовистый Пегас, — одно из самых стертых клише. Замечу, кстати, что эпитет калмыцкий до 1826 года Пушкин использовал лишь раз — и вот в каком контексте: «Как бишь у меня? Вперял он неподвижный взор? Поставь любопытный,, а стих все-таки калмыцкий» (курсив авт. — А.К.). «Калмыцкий стих» — дикий, варварский, неуклюжий, неказистый. Под стать «калмыцким» (=алеутским, американским) стихам должен быть и Пегас — тем позорнее падение! Впрочем, у меня нет намерения настаивать на таком прочтении пушкинского текста — можно удовлетвориться и исключительно реалистическим пониманием детали.

Второе замечание касается «катенинского следа». Приняв вызов Ленского, Онегин убеждает себя в невозможности примирения с другом тем, что

»…время улетело

К тому ж — он мыслит — в это дело

Вмешался старый дуэлист;

Он зол, он сплетник, он речист…» (6:XI)

Выделенная курсивом рифмопара заимствована Пушкиным из «Сплетней» П. А. Катенина, причем именно из того же 1 явления II действия, в котором рассказывается анекдот о съеденном тузе! Варягин делится причиной своего желания устроить счастье своей племянницы Настиньки:

… я старик бездетный, холостой;

Глуп был, что не радел жениться молодой,

Но горю не помочь, и время улетело,

Так мне теперь одно осталось только дело,

Чтоб выдать Настиньку как можно поскорей…

Это говорится практически вслед за репликой Игорева, в которой дается оценка поведению Лидина. Цель включения катенинской рифмы, на мой взгляд, заключается в «поддержании традиции»: образ «мудреца» соседствует с «тенью» Катенина — так же, как однажды случилось в стихотворении «Чаадаеву» (1821). Но если в послании соседство было — поверим Пушкину — именно случайным, то в «Онегине» получает статус закономерности, будто подтверждая былые смутные догадки поэта.