Франко Моретти (р. 1950) – итальянский литературовед, профессор Стэнфордского университета, автор десятка книг по истории романа, социологии литературы, проблемам точных методов в литературоведении; его книги переведены на 17 языков. Предложенный Моретти принцип изучения литературы и дал название его последнему труду: «Дальнее чтение» по сути сводный манифест. Ученый предлагает «читать» большие массивы текстов, объединяя несколько подходов: количественные методы, эволюционный подход к литературным формам и миросистемный анализ, позволяющий проследить экспорт культурных открытий в мировом пространстве.
Оценить аргументацию Моретти и попробовать себя в «дальнем чтении» теперь, благодаря отечественному изданию, может и русский читатель: в 2016 году «Дальнее чтение» вышло в московском «Издательстве Института Гайдара».
«Дискурс» публикует одну из глав «Дальнего чтения» – «Гипотезы о мировой литературе».
Гипотезы о мировой литературе
Как и «Европейская литература Нового времени», «Гипотезы» были написаны к определенному случаю. В Колумбийском университете происходила реструктуризация кафедры английского и сравнительного литературоведения, и я предложил отделить сравнительное литературоведение от английской филологии. Случилось несколько мрачных кафедральных конфликтов, и вслед за этим Итальянская академия предложила мне организовать небольшую конференцию: четыре доклада, один из которых — мой. Мне показалось, что это была хорошая возможность сделать разногласия предметом открытого обсуждения.
Дискуссия была посвящена сравнительному литературоведению. Выбор словосочетания «мировая литература» в то время имел полемический оттенок. Кроме того, он был сомнительным: я помню, что в качестве одного из вариантов рассматривал заглавие «Мировая литература?» — с вопросительным знаком в конце, свидетельствующим о моей неуверенности в термине, который, казалось, вышел из употребления. «Мировая республика литературы» Паскаль Казановы, которая готовилась к публикации, когда я писал «Гипотезы», помогла изменить ситуацию, однако в то время настроения у всех были как минимум скептические (мои коллеги из Колумбийского университета, например, отказались использовать словосочетание «мировая литература» в названии новой кафедры). Но я нашел надежную теоретическую модель — миросистемную теорию Валлерстайна — и все-таки двинулся в этом направлении.
Мне импонировало тройное деление на ядро, периферию и полупериферию у Валлерстайна, потому что оно помогало объяснить ряд наблюдений, сделанных мной на протяжении 1990-х гг.: центральное место Франции в континентальной Европе, так часто упоминаемое в статье о европейской литературе; необычайная плодотворность полупериферии, исследованная в «Современном эпосе»; неравномерность литературных рынков в «Атласе европейского романа» — эти и другие находки подкрепляли модель Валлерстайна. Помимо того что эта теория хорошо согласовывалась с фактами, она также ясно показывала системные ограничения, в рамках которых вынуждены были развиваться национальные литературы: в противовес творческой экосистеме «Европейской литературы Нового времени» миросистемная теория с жестокой реалистичностью продемонстрировала способность центральных литератур предопределять и, по сути, искажать развитие большинства национальных культур.
Несмотря на то что «Гипотезы» полностью основаны на работах исследователей-марксистов — Джеймисона, Шварца, Миёси, Мукерджи и, конечно, самого Валлерстайна — и опираются на изрядное количество исторических фактов (по крайней мере, изрядное, если принимать во внимание особенности истории литературы), они вызвали бурные дискуссии среди левых, в ответ на которые три года спустя я написал «Еще гипотезы». По иронии судьбы за первым залпом критики последовал второй — более сильный и теперь уже как слева, так и справа, — нацеленный на идею о «дальнем чтении». Я добавил это роковое выражение в самом конце работы над статьей, а поначалу использовал сочетание «серийное чтение» — как отсылку к основной операции квантитативной истории. Потом каким-то образом «серийное» чтение исчезло, а «дальнее» осталось. В этом был элемент шутки, минута передышки посреди острой дискуссии. Однако, кажется, никто это как шутку не воспринял, и, по-видимому, справедливо.
Национальная литература сейчас мало что значит, на очереди эпоха всемирной литературы, и каждый должен содействовать скорейшему ее наступлению», — говорил Гете Эккерману в 1827 г. А вот что писали Маркс и Энгельс 20 лет спустя, в 1848-м: «Национальная односторонность и ограниченность становятся все более и более невозможными, и из множества национальных и местных литератур образуется одна всемирная литература». Weltliteratur — именно ее имели в виду Гете и Маркс, мировую литературу, имеющую мало общего со «сравнительным» литературоведением: китайский роман, который читал Гете во время упомянутого разговора, или описанную в «Манифесте» буржуазию, которая «путем эксплуатации всемирного рынка сделала производство и потребление всех стран космополитическим». Если говорить прямо, то сравнительное литературоведение не достойно таких предшественников. Изначально оно было намного более скромной интеллектуальной инициативой, не выходящей за пределы Западной Европы и по большей части ограниченной окрестностями Рейна (то были немецкие филологи, изучающие французскую литературу). Не более того.
Оно повлияло на формирование моих научных взглядов, и всякая научная деятельность ограничена своими рамками. Однако рамки можно раздвигать, и я думаю, что сейчас подходящее время для того, чтобы вернуться к давним амбициозным идеям о Weltliteratur: в конце концов, окружающая нас сегодня литература, без сомнений, является всемирной системой. Вопрос даже не в том, что стоит исследовать, вопрос в том, как. В чем состоит изучение мировой литературы? Как к нему приступить? Я занимаюсь западноевропейской прозой 1790–1930-х гг. и чувствую себя шарлатаном, когда покидаю пределы Британии или Франции. А тут — мировая литература...
Конечно, многие читали больше и внимательнее, чем я, но тем не менее сейчас вопрос стоит о сотнях языков и литератур. Вряд ли его можно решить, просто читая «больше». Особенно в ситуации, когда мы только начали открывать заново то, что Маргарет Коэн называет «великим непрочтенным». «Я занимаюсь западноевропейской прозой...» Это не совсем так, потому что я занимаюсь лишь канонизованной ее частью, которая составляет меньше одного процента всей изданной литературы. Опять же, многие читали больше, но дело в том, что у нас есть 30 тысяч британских романов XIX в., или 40, 50, 60 тысяч — никто не знает точно, никто их не читал и никогда не будет читать. А ведь есть еще и французские романы, а также китайские, аргентинские, американские...
Это хорошая мысль — читать «больше», но так мы не решим эту проблему.
Возможно, это непосильная задача — заниматься одновременно и мировой литературой, и великим непрочтенным. Однако мне кажется, что это наша уникальная возможность, потому что из-за огромных размеров проблемы становится понятно, что мировая литература не может быть такой же литературой, но только большей по размеру; мы не можем ей заниматься так же, как и раньше, но просто с большей интенсивностью. Она должна быть другой. Категории должны быть другими. «В основе деления наук, — утверждал Макс Вебер, — лежат не „фактические“ связи „вещей“, а „мысленные“ связи проблем: там, где с помощью нового метода исследуется новая проблема <...>, возникает новая „наука“». В этом и заключается суть: мировая литература — это не объект, а проблема, которая требует нового литературоведческого метода, — и пока что никто не находил новые методы, просто читая больше книг. Новые теории рождаются иначе: для начала им нужен скачок, ставка в споре — другими словами, гипотеза.
Мировая литература: единая и неравномерная
Начальную гипотезу я позаимствую из миросистемной школы исторической экономики, с точки зрения которой мировой капитализм является системой, которая одновременно едина и неравномерна: у нее есть ядро и периферия (а также полупериферия), связанные отношениями возрастающей неравномерности. Единая и неравномерная: единая литература (Weltliteratur — в единственном числе, как у Гете и Маркса), или, возможно, точнее, единая мировая литературная система (связанных между собой литератур), отличающаяся от того, что ожидали Гете и Маркс, поскольку она неравномерна по своей сути. «Внешний долг неизбежен в литературе Бразилии так же, как и в любой другой области, — утверждает Роберто Шварц в блестящем эссе „Импортирование романа в Бразилию“, — это отнюдь не малозначительный элемент произведений, а их составная часть». А вот размышления Итамара Эвен-Зохара о еврейской литературе: «Интерференция [является] связью между литературами, при которой <...> литература-поставщик может предоставлять прямые или косвенные займы [Импортирование романа, прямые и косвенные займы, внешний долг — обратите внимание, как экономические метафоры незаметно проникли в историю литературы] — служить поставщиком займов для <...> литературы-получателя. <...> Литературная интерференция не симметрична. Чаще всего литература-поставщик вмешивается в литературу-получателя, полностью игнорируя ее».
Вот что значит быть единой и неравномерной: судьбу одной культуры (как правило, культуры, находящейся на периферии, как уточнила Монсеррат Иглесиас Сантос) пересекает и меняет другая культура (расположенная в ядре), «полностью игнорируя ее». Эта асимметричность власти в мире — знакомая история, и несколько позже я скажу больше о «внешнем долге» как составном элементе литературы. Сейчас же позвольте поговорить о следствиях заимствования теоретического каркаса из области социальной истории и его применения в истории литературы.
Дальнее чтение
В статье о сравнительной социальной истории Марк Блок предложил прекрасный «лозунг» — как он сам его охарактеризовал: «годы анализа ради одного дня синтеза». Если почитать Броделя или Валлерстайна, то сразу становится понятно, что имел в виду Блок. Текст, который в полной мере принадлежит Валлерстайну, его «день синтеза», занимает треть страницы, четверть, изредка — половину; все остальное — цитаты (их 1400 в первом томе «Современной миросистемы»). Годы анализа — анализа, проделанного другими людьми, работа которых синтезируется в систему на одной странице у Валлерстайна.
Итак, если мы всерьез воспринимаем эту модель, то изучение мировой литературы должно будет каким-то образом воспроизводить эту «страницу» (то есть эту связь между анализом и синтезом) в области литературы. Однако в таком случае история литературы быстро станет очень непохожей на то, как она выглядит сейчас: это будет история литературы «из вторых рук» —мозаика, состоящая из исследований других людей, без какого-либо непосредственного прочтения текстов. Это не менее амбициозно, чем раньше (мировая литература!), но теперь амбиция прямо пропорциональна расстоянию от текста: чем более амбициозен замысел, тем большим должно быть расстояние.
Соединенные Штаты — страна пристального чтения (close reading), поэтому я не надеюсь, что эта идея станет очень популярной. Однако беда пристального чтения (во всех его вариантах — начиная с Новой критики и заканчивая деконструкцией) в том, что для него обязательно нужен исключительно небольшой канон. Возможно, к сегодняшнему дню эта предпосылка стала неосознанной и невидимой, тем не менее она никуда не делась: вкладывать так много усилий в изучение отдельных текстов стоит, только если мы считаем, что они являются важными. В противном случае это лишено смысла. Если же мы хотим выйти за пределы канона (а, конечно же, исследователь мировой литературы должен поступать именно так — было бы абсурдно, если бы он этого не делал!), то пристальное чтение нам не подходит. Оно не создано для таких задач, оно создано для решения задач противоположных. По своей сути оно является богословским упражнением — крайне трепетным обращением с несколькими текстами, к которым относятся очень серьезно, в то время как в действительности нам нужен небольшой договор с дьяволом: мы умеем читать тексты, теперь нужно научиться не читать их. Дальнее чтение, для которого расстояние, повторюсь, является условием получения знаний, дает возможность сосредоточиться на единицах, намного больших или намного меньших, чем текст: приемах, темах, тропах или же жанрах и системах. И если в промежутке между очень маленьким и очень большим сам текст исчезнет — что ж, это будет одним из случаев, когда позволительно сказать: «Меньше значит больше» (less is more). Если мы хотим понять, как устроена система в своей целостности, то нужно быть готовым потерять что-то. За теоретизирование всегда приходится расплачиваться: действительность неизмерима в своем разнообразии, концепции же абстрактны и скудны. Однако именно их «скудость» и позволяет овладеть ими и, следовательно, познать. Именно поэтому меньше действительно значит больше.
Западноевропейский роман: правило или исключение?
Позвольте привести пример того, как дальнее чтение сочетается с мировой литературой. Не модель, а всего лишь пример, при этом из области, в которой я ориентируюсь (в других областях ситуация может существенно отличаться). Несколько лет назад Фредрик Джеймисон в предисловии к «Происхождению современной японской литературы» Кодзина Каратани отметил, что на начальном этапе развития японского романа «не всегда удавалось органично совместить материал японской социальной действительности с формальными структурами западного романа». В связи с этим он ссылается на «Сообщников тишины» Масао Миёси и «Реализм и действительность» (исследование раннего индийского романа) Минакши Мукерджи. Действительно, эти работы часто обращаются к сложным «проблемам» (термин Мукерджи), возникающим при соединении западных форм с японской или индийской действительностью.
Меня заинтересовал тот факт, что одна и та же ситуация могла сложиться в таких разных культурах, как индийская и японская. Мне стало еще любопытнее, когда я понял, что Роберто Шварц самостоятельно открыл очень похожий принцип в случае с Бразилией. В итоге я начал использовать эти отрывочные факты в своих размышлениях о связи между рынками и формами и, сам того не замечая, стал воспринимать идею Джеймисона в качестве закона литературной эволюции (нужно быть предельно осторожным с заявлениями подобного рода, но даже не знаю, как выразиться иначе): в культурах, находящихся на периферии литературной системы (то есть почти во всех культурах как в Европе, так и за ее пределами) роман современного типа возникает не как самостоятельное изобретение, а как компромисс между западными формальными влияниями (как правило, французскими или английскими) и местным материалом.
Эта первоначальная идея разрослась, превратившись в небольшой набор законов, и все это было очень занятно, однако... она оставалась всего лишь идеей, гипотезой, которую еще нужно было проверить, по возможности на обширном материале, и поэтому я решил проследить за волной распространения современного романа (примерно с 1750 по 1950 г.) на страницах исследований по истории литературы. Гасперетти и Гощило в работах о Восточной Европе конца XVIII в.; Тоски и МартиЛопес — о Южной Европе начала XIX в.; Франко и Соммер — о Латинской Америке середины XIX в.; Фриден — о еврейских романах 1860-х гг.; Мооса, Саид и Аллен — об арабских романах 1870-х гг.; Эвин и Парла — о турецких романах того же времени; Андерсон — о филиппинском «Не прикасайся ко мне» 1887 г.; Жао и Ван о прозе Империи Цин начала века; Обечина, Иреле и Куайсон — о западноафриканских романах 1920–1950-х гг. (и, конечно же, Каратани, Миёси, Мукерджи, Эвен-Зохар и Шварц). Четыре континента, 200 лет, более 20 независимых друг от друга литературоведческих исследований, и все они сходятся в следующем: когда определенная культура начинает двигаться в сторону романа современного типа, он обязательно оказывается компромиссом между заимствованными формами и местным материалом. «Закон» Джеймисона прошел проверку — по крайней мере, первую проверку . И даже более того: он перевернул с ног на голову общепринятое историческое объяснение этих вещей, потому что если компромисс между заимствованным и местным настолько распространен, то независимые пути, которыми, как принято считать, шли романы (испанский, французский и прежде всего британский), — как раз и не являются правилом, они являются исключением. Они появились раньше других — это так, но они отнюдь не типичны. «Типичное» развитие романа — это Красицкий, Кемаль, Рисаль, Маран, а не Дефо.
Эксперименты над историей
Сочетание дальнего чтения и мировой литературы привлекательно по следующей причине: оно идет вразрез с национальными историографиями. И делает это в форме эксперимента. Сначала выделяем единицу анализа (в нашем случае — формальный компромисс), а затем исследуем его трансформации в разнообразных контекстах — до тех пор пока в идеале вся история литературы не станет длинной чередой связанных между собой экспериментов: «диалогом между фактом и фантазией», — как выразился Питер Медавар: «между тем, что могло бы быть, и тем, что существует на самом деле». Эти слова хорошо описывают мое исследование: когда, работая над ним, я читал труды своих коллег-историков, то понял, что хотя структурный компромисс всегда оказывался результатом сочетания западных форм и местной действительности — как и предсказывала теория, — тем не менее этот компромисс принимал различные виды. В одних случаях, особенно в Азии во второй половине XIX в., он был очень нестабильным: «невыполнимая программа», как писал Миёси о японской литературе. В других случаях ситуация отличалась: на начальном и на завершающем этапах этой волны (Польша, Италия и Испания — на одном конце, Западная Африка — на другом), по свидетельствам историков, у романов были свои проблемы, но эти проблемы не были вызваны столкновением не
совместимых элементов. Такое разнообразие оказалось для меня неожиданным, поэтому сперва оно застало меня врасплох, и лишь спустя некоторое время я понял, что, наверное, это и была наиболее важная находка, так как она подтверждала, что мировая литература — это действительно система, однако такая, которая состоит из разновидностей. Система была едина, но не единообразна. Давление со стороны англо-французского ядра было попыткой сделать ее единообразной, однако оно так и не смогло полностью уничтожить существующие различия. (Обратите внимание, что изучение мировой литературы неизбежно оказывается изучением борьбы за символическую гегемонию в мире.) Система была едина, но не единообразна. И если посмотреть назад, так и должно было быть: когда после 1750 г. роман практически повсеместно возникает в качестве компромисса между европейскими моделями и местной действительностью — что ж, местная действительность бывала различной в разных местах, и влияние Запада также бывало очень неравномерным: сильнее на юге Европы около 1800 г., если вернуться к моему примеру, чем в Западной Африке около 1940 г. Взаимодействующие силы изменялись, и, соответственно, менялся компромисс, появившийся в результате этих взаимодействий. Кстати, этот факт позволяет открыть изумительную исследовательскую территорию для сравнительной морфологии (системного изучения того, каким образом формы варьируются в пространстве и времени, что является единственной причиной для сохранения прилагательного «сравнительный» в сравнительном литературоведении): однако сравнительная морфология — это сложная тема, которая заслуживает отдельной статьи.
Социальные отношения, записанные в формах
Теперь позвольте добавить несколько слов насчет термина «компромисс», в который я вкладываю значение, немного отличающееся от того, что имел в виду Джеймисон во введении к книге Каратани. С его точки зрения, это отношение является бинарным: «формальные структуры западного романа» и «материал японской социальной действительности» — по существу, форма и содержание. С моей точки зрения, это скорее треугольник: иностранные формы, местный материал... и местные формы. Несколько упрощая: иностранный сюжет, местные персонажи и, кроме того, местный повествовательный голос: и именно это третье измерение оказывается наиболее неустойчивым в этих романах — наиболее неловким, как говорит Жао о рассказчике периода поздней Империи Цин. И это можно понять: повествователь делает замечания, объясняет, оценивает, и в случаях, когда «формальные структуры» (или даже действительное присутствие иностранцев) заставляют персонажей странно себя вести (как ведут себя Бунцо, Ибарра или Брас Кубас), то, конечно же, замечания становятся неловкими — многословными, неточными, неконтролируемыми.
«Вмешательства», как называет это Эвен-Зохар: сильные литературы сковывают существование других литератур, делают структуру скованной. А вот что говорит Шварц: «начальные исторические условия частично проявляются в социологической форме <...> социальные отношения записаны в формах». Да и в нашем случае исторические условия проявляются в виде «трещины» в форме, в виде разлома, пролегающего между историей и дискурсом, миром и мировоззрением: мир движется в неизвестном направлении, которое продиктовано внешними силами, а мировоззрение пытается это осмыслить и поэтому постоянно выходит из равновесия. Как голос Рисаля (колеблющийся между католической мелодрамой и сарказмом Просвещения), или Футабатэя (заключенным между «русскими» манерами Бунцо и вписанной в текст японской публикой), или гипертрофированный повествователь Жао, который полностью перестал контролировать сюжет, однако все равно пытается укротить его любой ценой. Это то, что Шварц имел в виду, говоря о «внешнем долге», который становится «составной частью» текста: иностранное присутствие «вмешивается» в само романное высказывание. Единая и неравномерная литературная система — это не просто внешняя структура, она не остается за пределами текста: она встроена в его форму.
Деревья, волны и культурная история
Социальные отношения записаны в формах — значит, формальный анализ является, по мере своих скромных возможностей, анализом власти. (Именно поэтому сравнительная морфология — столь изумительная территория: изучая разнообразие форм, мы узнаем о разнообразии символической власти в разных местах.) И действительно, социологический формализм всегда был моим интерпретативным методом, и я считаю его очень подходящим для мировой литературы... Но, к сожалению, здесь я должен остановиться, потому что здесь заканчивается область моей компетенции. Когда стало ясно, что ключевой переменной в исследовании является голос повествователя, подлинный формальный анализ стал для меня недоступен, так как требовал лингвистической подготовки, о которой я не мог даже мечтать (французский, английский, испанский, русский, японский, китайский, португальский языки — только для начала). И вероятно, что вне зависимости от анализируемого объекта всегда наступит момент, когда нужно уступить исследование мировой литературы специалисту по национальной литературе, повинуясь неизбежному всемирному разделению труда. Неизбежному не только по практическим, но и по теоретическим причинам. Это большая тема, но позвольте хотя бы схематически ее наметить.
Анализируя культуру на всемирном уровне (или просто в большом масштабе), историки как правило пользовались двумя основными когнитивными метафорами — дерева и волны. Дерево — филогенетическое дерево, происходящее от Дарвина, — было инструментом сравнительной филологии: языковые семьи, ветвящиеся в разные стороны — славяно-германская отделяется от арио-греко-итало-кельтской, потом балто-славянская от германской, потом литовская от славянской. Такого рода деревья позволили сравнительной филологии решить большую проблему, являвшуюся, наверное, также первой культурной миросистемой: индоевропейские языки — языковая семья, простирающаяся от Индии до Ирландии (и, может быть, не только языковая, но также обладающая общим культурным багажом, однако здесь надежных доказательств намного меньше). Вторая метафора — метафора волны — также использовалась в исторической лингвистике (например, «волновая теория» Шмидта, объяснявшая некоторые совпадения в языках), однако она играла важную роль и во многих других дисциплинах: скажем, в изучении распространения технологий или в превосходной междисциплинарной теории «волн распространения», созданной Кавалли-Сфорцой и Аммерманом (генетиком и антропологом), объясняющей, каким образом земледелие распространилось с плодородного Ближнего Востока на северо-запад, а потом на всю Европу.
И деревья, и волны являются метафорами, но это единственное, что их роднит. Дерево описывает переход от единства к многообразию: одно дерево, много ветвей — от праиндоевропейского языка к десяткам разнообразных языков. Волна описывает противоположное — то, как единообразие поглощает изначальную разнородность. Голливудские фильмы, покоряющие один рынок за другим (или английский язык, захватывающий язык за языком). Дереву требуется географическая прерывистость (чтобы ответвляться друг от друга, языки сначала должны разделиться в пространстве, так же как и животные виды); волны ненавидят преграды и наиболее успешны в непрерывном географическом пространстве (с точки зрения волны идеальным миром будет водоем). Деревья и ветви — это то, как существуют национальные государства; волны — это то, что делают рынки. И так далее. Между этими метафорами нет ничего общего. Однако они обе функционируют. Культурная история состоит из деревьев и волн — волна распространения земледелия помогает древу индоевропейских языков, которое позже размывается новыми волнами лингвистических и культурных контактов... Из-за того, что мировая культура колеблется между этими двумя механизмами, ее плоды обязательно будут комбинированными. Компромиссами, как в случае с законом Джеймисона. Именно поэтому этот закон работает: он интуитивно схватывает пересечение этих двух механизмов. Подумайте о романе современного типа: безусловно, волна (я даже несколько раз назвал его волной), однако волна, текущая сквозь ветви локальных традиций, которые непременно меняют ее существенным образом. Это и является основой для разделения труда между литературоведами, изучающими национальные литературы и мировую литературу: национальная литература — для тех, кто видит деревья, мировая литература — для тех, кто видит волны. Разделение труда... и проблема, потому что пусть обе метафоры и функционируют, это не значит, что обе они функционируют с одинаковым успехом. Плоды культурной истории всегда комбинированные — однако какой из механизмов создания этих комбинаций важнее? Внутренний или внешний? Дерево или волна? Не существует способа раз и навсегда разрешить этот спор — к счастью: потому что этот спор нужен компаративистам. Они всегда были слишком скромными в присутствии национальных литератур, слишком вежливыми: как будто отдельно существовали английская, американская, немецкая литературы, а потом, в другой комнате, что-то вроде параллельной вселенной, где компаративисты исследовали вторую группу литератур, пытаясь не беспокоить первую. Нет, мир един, и литературы едины, мы просто рассматриваем их с различных точек зрения, и компаративистами становятся по очень простой причине: из-за уверенности, что такая точка зрения лучше. Она обладает большей объяснительной силой, она терминологически более элегантна, она избегает ужасной «предвзятости и ограниченности» и так далее. Главная идея в том, что для изучения мировой литературы (и для существования кафедр сравнительного литературоведения) нет иного оправдания, кроме этого: быть источником неприятностей, постоянным интеллектуальным вызовом для изучения национальных литератур — особенно литератур небольших. Если сравнительное литературоведение не будет этим, то его вообще не будет. Не будет. «Не обманывай себя, — пишет Стендаль о своем любимом герое, — для тебя не существует среднего пути». То же самое относится и к нам.