YB2L2XXCDzFjnT2St

О пользе станционных трактиров

О пользе станционных трактиров / литература, культура, история России — Discours.io

(Из комментариев к «Евгению Онегину»)

Когда благому просвещенью 

Отдвинем более границ, 

Со временем (по расчисленью 

Философических таблиц, 

Лет чрез пятьсот) дороги, верно, 

У нас изменятся безмерно: 

Шоссе Россию здесь и тут,

Соединив, пересекут. 

Мосты чугунные чрез воды 

Шагнут широкою дугой, 

Раздвинем горы, под водой 

Пророем дерзостные своды, 

И заведет крещеный мир 

На каждой станции трактир. (VII:XXXIII)

Грустную иронию этого лирического отступления отметил В.А. Кошелев: «Зачем-то через пятьсот лет муравьиной работы Россию “пересекут” соединенные друг с другом “шоссе”; неизвестно для чего люди начнут “раздвигать горы” и рыть “дерзостные своды” под водой... В этом нагромождении “благого просвещенья” чувствуется явная бессмысленность и отсутствие конечной цели прогресса: “пророем”, “раздвинем”, — а дальше?.. А дальше все сводится к неизбежному российскому “трактиру”. Стоило ли из-за этого усердствовать в пятисотлетних трудах?.. Тем более, что уже и сейчас, иронически замечает Пушкин, “версты, теша праздный взор, в глазах мелькают, как забор” — и делает язвительное примечание, ссылаясь на рассказы одного из российских Мюнхаузенов...» Трактир как конечная цель грандиозных преобразований и впрямь может показаться парафразой знаменитого mons, parturiens mus. Однако у Пушкина не все так просто и однозначно. В первую очередь замечу, что все-таки трактир отнюдь не равнозначен питейному дому, сиречь шинку, кружалу, харчевне, корчме и пр. — словом кабаку, на который, очевидно, намекает исследователь. И явление трактира на российских дорогах, вовсе не так уж было «неизбежно», если он всего лишь рисовался в мечтах автору «Евгения Онегина» и «Дорожных жалоб» (1829–1830). Все дело в том, что в пушкинском (да и всеобщем — конца XVIII — первой трети XIХ века!) словоупотреблении трактир означал в первую очередь гостиницу, при которой, как правило, был ресторан.

Любопытное свидетельство содержат воспоминания И.А. Второва «Москва и Казань в начале XIX в.» (1842): «Остановился на Тверской улице в Цареградском трактире (тогда еще не называли гостиницами)» (курсив авт. — А.К). Вот как комментирует его В.В. Виноградов: «Только с 30–40-х годов в связи с ростом славянофильских тенденций возвращается в живой бытовой язык древнерусское слово гостиница, ограничивая употребление слова hotel и видоизменив значение слова трактир» (курсив авт. — А.К.). Стало быть, автор «Онегина» «предсказывает», что «лет чрез пятьсот» на каждой станции появится место, специально предназначенное для отдыха и приема пищи, так сказать, в человеческих условиях — в противоположность тому, что встречает в дороге его современник: 

На станциях клопы да блохи 

Заснуть минуты не дают; 

Трактиров нет. В избе холодной 

<...> Для виду прейскурант висит... (VII:XXXIV)

Трактир здесь противопоставлен именно станции избе холодной — с неистребимыми клопами да блохами! Замечу: эпитет к избе Пушкин нашел не сразу — черновики сохранили следы кропотливой работы над этим стихом: 

а. Трактиров нет — вози с собою 

б. Трактиров нет — в избе пусты<нной> 

в. Трактиров нет — в избе смиренной <?> 

г. Трактиров нет — в избе похожей <?> 

д. Трактиров нет — В избе порожной

(Попутно обратим внимание на самый первый вариант (а): ясно, что путешественник вынужден был «возить с собою» хлеб насущный, стало быть, и «крещеный мир» заведет трактиры не ради бражничества, а ради утоления голода.) Итак, изба пустынная, смиренная <?>, порожная, похожая на что-то, вероятнее всего, не особенно приятное на вид, может, на берлогу или разбойничью пристань (вроде умета в «Капитанской дочке»), поэта не устроила: первый эпитет звучит неуместно двусмысленно, второй неудачен хотя бы потому, что переключает фокус с нужд путешественника на бедствия «сущих мучеников четырнадцатого класса», сравнение, видимо, тоже уводит в сторону от существа дела, т. е. от ощущений путника, мечтавшего согреться и подкрепиться после нелегкого перегона по российским бесконечным дорогам; порожная — не совсем точно, ибо изба таки населена... Именно холодная, негостеприимная, какая-то необжитая изба встречает его и будто нудит его, не задерживаясь надолго, переменить это место на другое — столь же неуютное, неприветливое. Просто, ясно, точно и — очень, до боли знакомо (замечу, что рифма голодный||холодный частенько используется в фольклорных текстах). Вечный странник, «намотавший» тысячи верст «по всей Руси великой», Пушкин знал не понаслышке и о «колеях и рвах отеческой земли» (VII:XXXIV), и об «удобствах», которые могли предложить путешественнику «диктаторы почтовых станций», о «тоске голодной» невольного поста, усугубляемой «высокопарным» прейскурантом (VII:XXXIV).

Так что, думаю, в трактире поэт ничего плохого не видел. В связи с этим на память приходит любопытное суждение из «Путешествия в Арзрум». Пушкин, кажется, без тени улыбки пишет, что «благоприятствовать ... укрощению» черкесов может «влияние роскоши»: «самовар был бы важным нововведением». Трактир на каждой станции, самовар в каждой семье, оказывается, не столько конечная цель, сколько знаки оседлости и даже роскоши, а стало быть, преодоления дикости, варварства — знаки, как говорилось в то время, просвещенности, а в наше — культуры.

К слову сказать, у истоков «трактирной» темы в русской литературе стоял Н.М. Карамзин, посвятивший этим заведениям в «Письмах русского путешественника» немало строк. Эта особенность «Писем...» не осталась незамеченной читателями-современниками.

Хоть ты и ездил в земли чужды, 

Но не трактиров там смотрел; 

Не видел в том ни малой нужды, 

Чтоб знали, что ты пил и ел. 

И ездивши не на проказы, 

Хрусталь не кажешь за алмазы, 

Чтоб быть слепым вождем слепцов; 

Но к истине везде стремяся, 

И к ней единой прилепяся, 

Искал беседы мудрецов, — 

брюзжал в 1799 году П.И. Голенищев-Кутузов. Автор «Оды в честь моему Другу» не был одинок в своем неприятии интереса путешественника к «нуждам низкой жизни». С не меньшим сарказмом отзывался о «тонкочувствующих или сентиментальных» путешествователях рецензент «The Edinbourgh Review or Critical Journal» (1804): «Таковые люди, проезжая по тем местам, где война и рушение царств, описывают, какие они имели комнаты и стол в трактирах, в каком леску или долине предавались своей чувствительности и с каким симпатирующим умом наслаждались роскошью приятных слез» (курсив авт. — А.К.). 

Отмечу в карамзинских «Письмах...» один любопытный пассаж, который, как кажется, близок пушкинским размышлениям. «Мы проехали через Кеслин и Керлин, два маленькие городка. В первом бросается в глаза большое четвероугольное место со статуею Фридриха Вильгельма. “Ты достоин сей почести!” — думал я, читая надпись. Не знаю, кого справедливее можно назвать великим, отца или сына, хотя последнего все без разбора величают. Здесь должно смотреть только на дела их, полезные для государства, — не на ученость, не на острые слова, не на авторство. Кто привлек в свое государство множество чужестранцев? Кто обогатил его мануфактурами, фабриками, искусствами? Кто населил Пруссию? Кто всегда отходил от войны? Кто отказывался от всех излишностей, для того чтобы его подданные не терпели недостатка в нужном? Фридрих Вильгельм! — Но Кеслин будет для меня памятен не только по его монументу: там миловидная трактирщица угостила нас хорошим обедом! Неблагодарен путешественник, забывающий такие обеды, таких добрых, ласковых трактирщиц! По крайней мере я не забуду тебя, миловидная немка! Вспомнив статую Фридриха Вильгельма, вспомню и любезное твое угощение, приятные взоры, приятные слова твои!..»

Странное дело: восторженный (усиленный к тому же полемической интенцией) панегирик Фридриху Вильгельму заканчивается неожиданно — похвальным словом миловидной трактирщице, подчеркнуто субъективно-эмоциональным и исключительно человечным (приветливой женщине посвящено лишь четыре предложения, зато все восклицательные), в сравнении с перечислением государственных заслуг мудрого правителя. Масштабы, казалось бы, несопоставимые, однако в сердце благодарного путешественника Фридрих Вильгельм, государь-реформатор, благодетель своих подданных, фактически уравнен с одной из малых сих — безымянной немкой, благодетельницей случайных путников, величественный, на века поставленный монумент — с мимолетной ласковостью и столь же скоропреходящими ощущениями от хорошего обеда. Может даже показаться, что для путешественника второе важнее первого, поскольку памятник Фридриху Вильгельму становится лишь поводом помянуть добром трактирщицу.

Что это — ирония? Пожалуй, что и так, однако ирония, абсолютно лишенная какой бы то ни было язвительности. Справедливей назвать это юмором. Миловидная, приветливая женщина с ее хорошим обедом, которой скорее всего нет никакого дела до того, которого из Фридрихов называть Великим, на самом деле есть истинный памятник мудрому правлению — усилия увенчались успехом, повседневная жизнь стала нормальной.

Нормальная жизнь стала привычной, привычкой. Много это или мало, хорошо или плохо? Как сказать. Если люди «не терпят недостатка в нужном» — это нормально, если путника кормит хорошим обедом гостеприимная хозяйка — это нормально. Это просто цивилизованно, это и есть просвещенье — не больше и не меньше. Именно поэтому, думаю, Карамзин объединяет столь разных по социальному статусу персонажей в одном абзаце. Весьма показательно и поставленное писателем тире: этот знак препинания не только связывает две «заметы», но и означает их причинно-следственные отношения.

Ну, а если прейскурант (или расписание движения дилижансов, автобусов, поездов, самолетов и пр.) висит для виду? Если дороги «сад для глаз», но для проезда практически непригодны, за исключением снежной и морозной зимы и засушливого лета? Если путник голодает, становясь, однако, поживой блох и клопов? Это — ненормально. Это — варварство, дикость. И тоже — «памятник» правлению... А вот лет чрез пятьсот, похоже, и «ныне дикой Тунгус, и друг степей Калмык» просветятся, и не последнюю очередь должны будут сыграть шоссе, соединившие Россию «здесь и тут». Чья это будет заслуга? «Благого просвещенья»? Но просвещенье не существует и уж тем более не действует само по себе. Пушкин использует довольно уклончивую определенно-личную конструкцию: «Когда благому просвещенью||Отдвинем более границ». Отдвинем — мы. Но кто эти мы? Мы — русские, россияне — население Российской Империи («и гордый внук Славян, и Финн» и т. д.), правительство, общество в целом? Ясно лишь одно: поэт мыслит себя со-участником процесса. Особенно это заметно на фоне тематически однородного фрагмента из сожженной главы:

Авось дороги нам исправят (<Х>:), —

где отчетливо противопоставлены они (власти) и мы (население). Правда, исправление дорог в свете «Шиболета народного» — авося — выглядит едва ли не более призрачным, нежели надежда на радикальные перемены через полтысячи лет.

Думаю, стоит повнимательней приглядеться и к сроку, исключительно щедро отмеренному поэтом на «безмерное» преобразование российских дорог. Начнем с того, что в «философических таблицах» двухтомного труда «О производительных и торговых силах Франции» («Forces productives et commerciales de la France», 1827) Шарля Дюпена «нет такой таблицы, в которой сопоставлялись бы транспортные средства или особенности дорожных сообщений различных государств». Не оперирует Дюпен и такими временными величинами, как 500 лет. Еще одна странность: как отметил в свое время М.П. Алексеев, «картина технически усовершенствованных средств сообщения в будущей России, изображенная Пушкиным, представлялась ему вполне реальной и осуществимой и лишена каких бы то ни было утопических черт»: «к каждому стиху XXXIII строфы можно подобрать соответствующий источник или параллельный текст, заимствуя их не из специальной технической литературы, но из современной ему периодической печати».

Приведенные исследователем примеры, взятые из публикаций «Московского телеграфа» за 1825 год, убедительно подтверждают это наблюдение: в журнале сообщали и о висячих мостах в Англии и Петербурге, и о туннеле под Темзой, и о прочих технических новшествах.

Следовательно, пушкинское предвиденье — не «научная фантастика»? Или поставим вопрос иначе: можно ли считать XXXIII строфу VII главы предвиденьем, коль уж поэт оперирует реальными фактами? Отсюда с неизбежностью вытекает и вопрос об отдаленности временной перспективы. Раз уж все технические новинки уже реальны, если уже все «работает», полтысячи лет для воплощения «программы дорожного строительства» кажутся явным перебором, даже принимая в расчет необъятные российские масштабы. Я не говорю уже о том, что Пушкин прекрасно понимал (и для этого вовсе не обязательно быть гением), что «открытия чудные», которые готовят человечеству «просвещенья дух», и опыт, и гений, и случай, не только не иссякнут, но будут прибывать во все возрастающем количестве (а значит, и более высокого качества), что в конечном счете не может не привести к постоянному ускорению темпов усовершенствований и всякого рода преобразований.

Заслуживает в связи с этим особого внимания весьма правдоподобная гипотеза М.П. Алексеева о возможности знакомства Пушкина с утопией А. Мицкевича, действие которой, по свидетельству А. Одынца, близкого друга польского поэта, начиналось в 2000 году и должно было охватить два столетия. «Вся же история <...> — сообщал Одынец, — закончится установлением связи между землей и планетами с помощью воздушных шаров <...> вся земля покроется сетью железных дорог <...> Адам предсказывает их огромное будущее, утверждая, что они изменят лицо мира».

Разница картин будущего у русского и польского поэтов очевидна, особенно в конечных результатах: весь мир и — «только» Россия, межпланетные путешествия и — станционные трактиры (хотя Мицкевич заглядывает в будущее не на 500 лет, а «всего» на неполных четыре столетия)... Кроме того, у Пушкина речь идет не о железных дорогах, а о шоссе — т. е. дорогах для современных ему типов транспортных средств на конной тяге... На первый взгляд может показаться, что наш поэт «недотягивает» до польского собрата, уступает ему в масштабности и мощи воображения. И впрямь: один устремлен в высь, так сказать, рвется в облака, вникает в технические детали — другой, напротив, погружен в земное (во всех смыслах этого слова)... Однако нельзя при этом не заметить, что наш соотечественник озабочен не столько свершениями человечества, сколько нуждами человека, в данном случае любого, кто почему-либо отправляется в дорогу, и с этой точки зрения его «футурология» выглядит человечнее, хотя и не так ошеломляет читателя. Пушкин, так сказать, «скупее в желаньях»: что там другие планеты — свою бы обустроить, не столько скорость передвижения важна, сколько элементарные удобства. А если задуматься, то уставшему, продрогшему и оголодавшему страннику нет, пожалуй, ни малейшего дела до покорения космических просторов (с какой бы целью оно ни осуществлялось!) и прочих дерзаний — ему бы согреться, подкрепиться да отдохнуть по-человечески. Не больше, но и не меньше. Замечу в связи с этим, что именно человеческий аспект выделяет Пушкин в мечтаниях Мицкевича и в отрывке «Он между нами жил...» (1834): во «временах грядущих» главным свершением оказывается «великая семья», в которую, «распри позабыв», соединятся народы.

Долгосрочность пушкинского прогноза вызывает недоумение и еще по одной, в буквальном смысле слова очевидной причине. Имя этой причины — Петербург — наглядный пример практически мгновенного с исторической точки зрения преобразования пустыни, о котором с гордостью поэт напишет в «Медном всаднике»:

По оживленным берегам 

Громады стройные теснятся 

Дворцов и башен; корабли 

Толпой со всех концов земли 

К богатым пристаням стремятся; 

В гранит оделася Нева; 

Мосты повисли над водами...

Любопытно, что в описании «юного града», как и в VII главе «Онегина», одним из признаков преображения дикой природы оказались висячие мосты. Есть между этими текстами еще одно, пожалуй, гораздо более существенное «сближение» — мечты Петра о новой столице:

Природой здесь нам суждено 

В Европу прорубить окно, 

Ногою твердой стать при море. 

Сюда по новым им волнам 

Все флаги в гости будут к нам... —

завершает картина эпического пира: 

И запируем на просторе.

Хороший обед в трактире, конечно же, уступает грандиозному пиру на весь мир, но только размахом, а по сути? Впрочем, страннику, нагулявшему в пути аппетит, «щей горшок» да рюмка рома покажутся царским угощением (и едва ли он будет не прав!) — это известно всякому. И все же еще раз подчеркну: Пушкина заботит обыкновенный человек, путник и удовлетворение его нужд как конечный «продукт» преобразовательных усилий — если они не для человека, то не бессмысленны ли они?

Итак, столетия теоретически может хватить на то, чтобы в России привести в порядок и построить новые дороги, — это поэт прекрасно сознавал. Более того, ритмически конструкция «лет через сто» идеально подходит для замены словосочетания «лет чрез пятьсот», не говоря уже о том, что она несравненно благозвучнее. «Лет чрез пятьсот» фонетически представляет собой некоторую артикуляционную проблему: 4 гласных на 9 согласных, подавляющее большинство из которых — взрывные и шипящие; язык вынужден буквально продираться сквозь нагромождение [ТЧСПЦТ]! Что уж говорить о достоверности сообщаемого, звучащего, мягко говоря, весьма неопределенно, а если начистоту, так же как после дождичка в четверг, когда рак на горе свистнет, бабушка надвое сказала или вилами по воде писано, даром что автор апеллирует к «философическим таблицам»: читатель не может не вспомнить здесь и о том, что «все врут календари», и о «главе халдейских мудрецов» Мартыне Задеке. Почему же Пушкин столь пессимистичен и между «конечной точкой» прогресса и современностью полагает временную дистанцию столь «огромного размера»? Присмотримся к тексту.

Ссылка на «расчисленье философических таблиц» французского математика-экономиста Ш. Дюпена весьма показательна: кабинетная мудрость ученого иностранца применительно к реалиям нашей бескрайней родины сравнима с «издельем легким Европы», которое

сельские циклопы 

Перед медлительным огнем 

Российским лечат молотком 

<...> 

Благословляя колеи 

И рвы отеческой земли. (VII:XXXIV)

Немного времени спустя после окончания работы над VII главой «Онегина» поэт уже абсолютно серьезно будет внушать: «Поймите же <...> что Россия никогда ничего не имела общего с остальною Европою; что история ее требует другой мысли, другой формулы, как мысли и формулы, выведенные Гизотом из истории христианского Запада» («О втором томе “Истории русского народа” Н.А. Полевого», 1830). Но это будет потом — пока же ирония: в самом деле «домашни дроги», вероятно, гораздо прочнее и лучше приспособлены к отечественным дорогам, точнее, бездорожью, но путешествие в них — «немногих добровольный крест». Показательно также, что сентенция «о другой мысли, другой формуле», которой требует история Россия, обращена к тому, кто являлся страстным пропагандистом «философических таблиц» Дюпена и мечтал о том, «чтобы Дюпен явился теперь и у нас в России», поскольку «ему сыщется много дела, найдется и много людей, могущих понимать его», — издателю «Московского телеграфа» и автору «Истории русского народа» Н.А. Полевому. К этому наблюдению мы еще вернемся, а пока зададимся вопросом: почему российские кузнецы благословляют колеи и рвы? Понятно, что поломки повозок дают им хороший заработок. Однако пушкинская ирония не столь однозначна. Дело в том, что и колеи, и рвы — не естественного, а, так сказать, рукотворного происхождения.

Вот что вспоминает очевидец. Александр I «еще в 15-м году <...> принялся со страстью за устройство дорог и украшение городов и селений, но дороги эти так были устроены, что в последнее десятилетие его царствования ни по одной из них в скверную погоду не было проезду. В 18-м году, уезжая из Москвы, он назначил князя Хованского витебским генерал-губернатором и приказал ему отправиться в Ярославль поучиться у тамошнего губернатора Безобразова, как устраивать большие дороги. Император остался очень доволен дорогой в Ярославской губернии, проехавши по ней в самую сухую погоду; но Хованскому пришлось ехать по этой дороге в проливные дожди, вязнуть во многих местах; он едва дотащился до Ярославля и обратно, а между тем на устройство этой дороги сошло по 10 рублей с ревизской души всей Ярославской губернии. <...>

Персидский посланник, проезжая Смоленской губернией, уверял, что и в самой Персии не существует таких скверных дорог, как в России.<...> Между тем устройство больших дорог, по которым не было проезда, было повсеместно разорительно для крестьян; их сгоняли и иногда очень издалека на какой-нибудь месяц времени. Они должны были глубоко взрыть дорогу по бокам, взрытую землю переметать на середину и все утоптать; потом выкопать по сторонам дороги канавы, обложить их дерном и окончательно посадить в два ряда березки, которые, впрочем, очень часто втыкали в землю без корней перед самым проездом царя».

Два «регулярных» ряда березок-часовых как раз и стали предметом насмешек князя Вяземского в «Станции» (1825), отрывок из которой Пушкин использовал в примечании 42 к стиху «У нас теперь дороги плохи» XXXIV строфы VII главы:

Дороги наши — сад для глаз: 

Деревья, с дерном вал, канавы; 

Работы много, много славы, 

Да жаль, проезда нет подчас. 

С деревьев, на часах стоящих

Проезжим мало барыша; 

Дорога, скажешь, хороша — 

И вспомнишь стих: для проходящих!

Таким образом, власти и «циклопы» трогательно связаны вполне взаимовыгодными отношениями: первые строят непроезжие дороги, вторые благодаря этому получают с проезжающих неплохой барыш и тем и кормятся. Это ли не действующая модель «науки счастия общественного», как сформулировал Н.А. Полевой суть двухтомного труда Шарля Дюпена! К слову сказать, труд «сельских циклопов» в черновиках выглядел более героическим: они орудовали «русским молотком» «среди дороги», «во рву иль под крутым м<остом>», выступая в качестве, говоря современным языком, «службы спасения». Окончательный вариант — «перед медлительным огнем» — точно ставит акцент: неторопливое «пользованье» европейского изделия русским средствами вполне соответствует пословицам «тише едешь, дальше будешь» и «что русскому здорово, то немцу смерть». А результат, кажется, вполне предсказуем: карета, пожалуй, выдержит до следующего ухаба, а там очередной «циклоп» примется за свою «увесистую» терапию.

Надо ли говорить, что от обстоятельств, столь благоприятствующих процветанию, «циклопы» не откажутся в ближайшие 500 лет!

Возможно, одной из причин, побудивших поэта использовать мифологизм для именования деревенских кузнецов, заключалась в том, что циклоп Полифем, как известно, употребил в пищу шестерых спутников Одиссея. Вообще у Гомера циклопы — существа дикие, ибо не знают правды, горды и злы. Существенно при этом, что понятия «правда», «закон» у древнего рапсода выступают едва ли не синонимами гостеприимства:

К этим отправлюсь мужам и исследую, кто эти мужи, — 

Дикие ль, гордые духом и знать не хотящие правды

Или радушные к гостю и с богобоязненным сердцем.

Не стоит также забывать, что Полифем, лишенный единственного глаза Одиссеем, напутствует своего обидчика проклятием:

чтоб домой не попал Одиссей <…> 

Если ж судьба ему близких увидеть и снова вернуться 

В дом свой с высокою кровлей и в милую землю родную, — 

Пусть после многих несчастий, товарищей всех потерявши,

 Поздно в чужом корабле он вернется и встретит там горе!

Кроме того, искусные кузнецы, сковавшие Зевсу перуны для битвы с титанами, циклопы не знали плотницкого ремесла, по крайней мере применительно к транспортным средствам:

         ... циклопы не знают еще кораблей краснобоких, 

Плотников нет корабельных у них, искусных в постройке 

Прочновесельных судов...

Конечно, российские «циклопы» не столь кровожадны, как их мифологические предшественники, а вот бойкие автомедоны как-то раз поэта едва не лишили жизни, о чем он сделал запись в дневнике от 28 ноября 1834 года. Запись знаменательна: «... выехал из Петербурга за 5 дней до открытия Александровской колонны, чтоб не присутствовать при церемонии вместе с камер-юнкерами, — своими товарищами <...>. В Тарутине пьяные ямщики чуть меня не убили. <...> “Какие мы разбойники? — говорили мне они. — Нам дана вольность, и поставлен столп нам в честь”. Графа Румянцева вообще не хвалят за его памятник и уверяют, что церковь была бы приличнее. Я довольно с этим согласен. Церковь, а при ней школа, полезнее колонны с орлом и с длинной надписью, которую безграмотный мужик наш долго еще не разберет». Не важно, осознавал ли Пушкин идейную связь этих строк с «Письмами русского путешественника» (и вспомнил ли собственные размышления о «безмерных изменениях»), — важно, что силовые линии «благого просвещенья», обозначенные их автором, были восприняты творцом «Онегина», так сказать, на клеточном уровне, с ним сверялся в своих раздумьях, надеждах и попытках заглянуть в будущее.

Увы, настоящее не давало достаточных оснований для оптимистических прогнозов. «Математические доказательства» Дюпена, что «человечество идет к совершенству, несмотря на препятствия, которые неминуемо уничтожаются временем» (Н. Полевой), предполагали как непременное условие «усовершенствования общественного» обязательное участие «всех званий граждан, без исключения» (курсив Н. Полевого. — А.К.). Как показывал опыт, на момент написания VII главы в «усовершенствовании» участвовали «циклопы» и власти, а вот относительно вовлечения остальных «званий» дело обстояло много хуже, хотя исторический прецедент всенародного участия в решении общенациональных проблем имелся. Думаю, здесь и надо искать ключ к пониманию 500-летнего пушкинского прогноза.

Сразу оговорюсь: речь не идет о недавно завершившейся наполеоновской эпопее, поскольку поэт в ее оценке был, кажется, далек от признания ее официально провозглашенного «отечественного» статуса и настроен весьма скептически — по крайней мере, в конце 1820-х. Характерны с этой точки зрения попытки найти ответ на вопрос, кто (или что) именно помог в «грозе двенадцатого года»:

Остервенение народа, 

Барклай, зима иль русский бог? (:)

Очевидно, что перечисленные причины победы мыслятся альтернативно, но никак не как единое целое. Я уж не говорю о завершающем ряд «русском боге», прославленном П.А. Вяземским в одноименном стихотворении (1828). Следующая строфа «сожженной главы» содержит универсальный и в силу своей универсальности весьма расплывчатый ответ на поставленный вопрос:

Но бог помог — стал ропот ниже, 

И скоро силою вещей 

Мы очутилися в Париже,

А русский царь главой царей. (:)

Божья помощь, сила вещей — такими, исключительно общими, категориями объективный историк оперировать права не имеет. Тем более что в данном контексте первое едва ли не исключает второго.

Так или иначе, но, говоря выше о прецеденте всенародного участия в решении общенациональных проблем, я имел в виду событие безусловной и совершенно объективной — хотя бы в глазах Пушкина — исторической значимости: избрание на царство Романовых, в котором непосредственное участие принимали предки поэта . (Интерес к нему Пушкина, конечно же, был сопряжен и с работой над «Борисом Годуновым».) Незадолго до этого перестала существовать династия Рюриковичей, правившая Русью приблизительно 730 лет. Вне всяких сомнений, важнейшим свершением Рюриковичей было крещение Руси — образование того самого «крещеного мира», которому суждено обустраивать необъятные пространства своей родины. Романовы, занявшие престол в 1613 году, к моменту работы над VII главой «Онегина» правили Россией немногим более двух столетий. Собственно само их избрание в определенном смысле повторяло события IX столетия — призвание варягов на княжение землей обильной и богатой, но «безнарядной». Не было «наряда» и в раздираемой Великой Смутой Руси начала XVII века. Однако явление Минина и Пожарского, а затем всенародная передача власти в руки Романовых — свидетельство зрелого общественного, гражданственного сознания. Национального сознания, которому недоставало прививки «просвещенья». 200 лет прошло. Осталось столько же да еще полстолька...

А «лет чрез 500», кажется, династия должна была пресечься, если следовать методу аналогий и... «расчисленью философических таблиц» — не Дюпеновых, а пушкинских, разумеется. Вот тогда-то станет возможным и «благому просвещенью отдвинуть более границ», и дороги в порядок привести, и — что уж тут такого крамольного? — в придорожном трактире отдохнуть и хорошенько пообедать. А что еще нужно «душе человечкиной»?