pBWmpmgRAvJGmRhJb

Голоса Бабьего Яра

Трупы в ямах, вырытых на территории Сырецкого концлагеря, 1943 год / Центральный государственный кинофотофоноархив Украины / Голоса Бабьего Яра — Discours.io

Трупы в ямах, вырытых на территории Сырецкого концлагеря, 1943 год / Центральный государственный кинофотофоноархив Украины

Я слышала много рассказов о том, как убивали евреев. Каждый — это мир содранной кожи. Каждый — свидетельство того, что сам факт, что мы живы — чудо. Огромная отлаженная машина работала над уничтожением евреев, и не справилась. Сегодня делюсь одним давним рассказом. Потому что 27 нисана по еврейскому календарю отмечается День Катастрофы (ивр. יום השואה, Йом ха-Шоа) — национальный день траура в Израиле и за его пределами, установленный Кнессетом в 1951 году. День, в который по всему миру вспоминаются евреи, ставшие жертвами нацизма во время Второй мировой войны.

Мой Бабий Яр

В Бабий Яр меня впервые привезли, когда мне было лет 11-12, году, стало быть, в 1963-1964-м. Уже все было известно о Сталине, но еще оставался на посту Хрущев. Уже можно было открыть рот, но еще озирались, ожидая, что его кто-нибудь заткнет. Думаю, этим общим ожиданием окрика и был энергетически подпитан кремлевский переворот: народ сам выпрашивал того «отката», который даровал Брежнев. А прозвучала команда «заткнись» — и все встало на свои места: социальные ожидания граждан были удовлетворены и снова начался шепот.

В паузе между двумя шепотами, когда уже были опубликованы «Один день Ивана Денисовича» Солженицына и «Бабий Яр» Кузнецова, но оба автора еще не покинули родину, моя боязливая мама, равно напуганная гестапо и КГБ, посадила меня на трехпалубный туристический корабль с большими колесами, который плавал по Днепру по маршруту Херсон — Киев, и довезла до Киева. А там — до Бабьего Яра. Помню шелест зеленых крон, в которых гулял ветер. Помню, как подобрала белый камешек под ногами, который привлек внимание нерукотворной правильностью форм и мамин сдавленный крик: «Не трогай тут ничего! Это не камешки — косточки!» И что-то добавила о том, что здесь были расстреляны тысячи людей…

Воображения моего не хватило ни тогда, ни потом, когда уже видела фотографии обнаженных женщин, инстинктивно-стыдливо прикрывающих руками грудь за миг до пули. Я уже знала к этому времени, что фашисты убивали евреев только за то, что они — евреи. Уже знала, что так убит мой дед. Но чувство растерянности и недоумения — все перенеслось на камешек: какие кости, если я ясно видела белый камешек в зеленой траве ложбины Бабьего Яра?! Представить трудно, что это могла быть косточка. Человеческая.

Кадр из фильма Babiy Yar (режиссёр Джек Кенью, 2003 год)
Кадр из фильма Babiy Yar (режиссёр Джек Кенью, 2003 год)

​И прошла жизнь. Я уехала из Херсона. Окончила в Москве институт кинематографии и ничем, кроме кино, никогда не занималась. А в перестройку пахнуло свободой, и когда мои товарищи стали сколачивать первые самостоятельные кинообъединения — отмежевываться от студий и редакторов, сами решать, что снимать, — я пришла к своему товарищу Роману Н. в канун пятидесятилетия расстрела в Бабьем Яру, и попросила дать мне камеру на денек. Он дал. Прекрасный новенький «Бетакам» нельзя было взять просто так: камера шла «в комплекте» с оператором. Даже с двумя: один — оператор, второй — видеоинженер. Я подивилась такой заботе о технике, но горевала, что предстоит работать не со «своим» оператором, который понимает все с полуслова.

Впереди была ночь в поезде, и я надеялась, что успею втолковать, что должно быть в кадре. До полуночи я рисовала им раскадровку на ресторанных салфетках, в блокноте. От крупного плана булыжника на проезжей части дороги — до перспективы самой дороги: воссоздать дорогу к Яру с точки зрения идущего на смерть, человека.

Мальчики слушали меня внимательно, но с недоумением непрофессионалов. Я не выдержала и спросила, что они снимали до этого. Оказалось, что камера была арендована в каком-то НИИ космонавтики и авиации, где простаивала без дела с тех пор, как сняли с двух самолетов приземление первого советского «шаттла» — корабля, который не только слетал в космос, а еще и вернулся. Прежде все космические ракеты выстреливали в небо навсегда. То ли в целях экономии железа, то ли от зависти к американцам, советская инженерная мысль сподвиглась соорудить корабль, который вернется на Землю. Это и был их «операторский» опыт.

По сценарию «народного гуляния» в Киеве предполагалось, что граждане рано утром стройной колонной пройдут тем же путем, которым шли евреи 50 лет назад в Бабьем Яру. Мы выскочили из поезда рано утром, и я истерически заметалась по площади в поисках такси, которое довезет нас туда, где собралась колонна.
Какой-то частник с интересом выслушал меня, сказал, что ни про какую колонну не слышал, но в Бабий Яр отвезет. И отвез.

Колонны действительно не было. Были люди, много людей. Разрозненные и неорганизованные, они слонялись по зеленым холмам и кручам над Яром. Бегали нарядные дети. А на дне Яра стояла на коленях группа других детей. Как я потом узнала, были они из Германии, — служили поминальный молебен и просили своего Бога простить преступления своих дедов и отцов. Я была потрясена, но к детям не приблизилась: не было языка, на котором я бы могла с ними говорить. Склонялись над Яром с двух сторон знамена с черными траурными лентами — желто-голубые — «самостийной» Украины с одной стороны, и белые с голубой лентой знамена Израиля — с другой. Я шепотом давала команды снять панораму — чтоб от флага до флага, и Яр посредине.

Это было редкое зрелище: флаг Украины и флаг Израиля в одном кадре, одинаково склоненные в траурном поклоне. Я металась с холма на холм, выбирая ту самую «точку», которая всегда решает все. Мальчики без особого энтузиазма следовали за мной. Я стащила их вниз — к подножию монумента, где десятки людей ставили горящие свечи. Просила снимать свечи…

Оператор выразил недоумение: как? Я, сдерживая раздражение, объяснила, что надо встать на колени, поставить камеру в траву, и сама уже ползала на четвереньках, выбирая «точку». Операторы плохо скрывали недовольство. Было трудно, но следовало терпеть: прийти завтра с другими не было возможности.

Народ расступался, освобождая мне место, и я не уставала благодарить.
Терялись среди деревьев люди с портретами своих близких, погибших в Яру. Извиняясь, я просила их разрешения снять и их, и портрет. Они называли имена.
Первая «Книга памяти» с подворным списком погребенных в Яру, продавалась здесь же. Первое издание «Черной книги» на территории СССР — тоже. Издатель Измаил Заславский с гордостью рассказывал, как он «достал» бумагу и все успел: и напечатать книгу, и переплести. Уговаривал меня признаться, что я приехала из Америки на съемки, а я уверяла, что я из Москвы. Он кивал: «Я понимаю, что вы так должны отвечать, но мне-то вы можете сказать правду».

Потерянный, слонялся неузнанным по Яру Алесь Адамович в клетчатой байковой рубахе на выпуск, с лицом землистого цвета и невидящими глазами, в которых застыла боль. Ни с кем не общался, не здоровался, не разговаривал — только пил глазами лица вокруг себя, и был в этот день там, где ему надлежало быть.

У подножия памятника снималась выжившая свидетельница — Мария Пальти-Гринберг, подростком простоявшая целый день в Яру в ожидании расстрела, спасенная загадочным человеком в штатском, который вывел ее за руку из строя голых женщин и объяснил командованию, что она украинка, попавшая сюда по недоразумению. Был мужчина, которого ребенком законопослушная нянька вела к Яру, пока кто-то ее не остановил, и не велел бежать прочь…

Поодаль от монумента, около узкой расщелины, стояли немолодые мужчины и женщины, и объясняли съемочным группам Германии, что на самом деле все было здесь: убивали здесь, стреляли здесь и об этот скальник, проглядывающий из-подо мха и травы, разбивали головы грудных младенцев. Там блестела на солнце монументальная Менора и стояли не в почетном карауле, а так просто группкой дети Киева — девочки и мальчики лет 13-14 с большими бумажными желтыми звездами Давида на груди, на которых была нарисована фломастером цифра — 6 000 000. У меня сжалось сердце. С такой звездой на пальто в последний раз видели соседи моего деда. Я спросила ребят, не страшно ли им с этими звездами ходить по Киеву, где антисемитизм посвистывал в воздухе, как сквозняк. Одна веснушчатая девочка прямо посмотрела мне в глаза и с полуулыбкой ответила: «Нет». Выдержала паузу в ожидании, не будет ли еще вопросов, и закончила: «Мы все скоро уедем».

И действительно, многие уехали. А в тот день уезжала из Киева я.

До поезда оставалось еще пару часов, и мы прошли по Крещатику — главной улице столицы Украины. В центре города в сумерках я увидела митинг и снова — колышущиеся на ветру желто-голубые знамена. Подошла поближе и услышала страстную речь, общий смысл которой не уловила, может, потому, что его и не было, а может, потому, что была оглушена зычной фразой, которую выкрикивал оратор: «Жидив и москалив — геть с Украины!»

Я стояла парализованная, и не укладывалось в голове, как можно в один и тот же день с одним и тем же флагом стоять скорбно над братской могилой расстрелянных евреев утром, и кричать «геть» — то есть «прочь» — вечером. В сумерках казалось, что это одни и те же люди. Я опустила глаза долу и позорно бежала подальше от этого места. Стыдно было, что не могу возразить, восстать, что-то сделать, чтобы он замолчал, этот оратор. Я была дважды тем, кого они хотели «геть»: «жидом» по крови и «москалем» по месту проживания.

Мои спутники следовали за мной.

В поезде на обратном пути разговаривать было не о чем: мы устали друг от друга, и разбрелись по своим купе. Утром с вокзала поехали прямиком на студию. Они отдали пленку, пока я пила кофе. Ушли, получив деньги, а мой товарищ Роман нашел свободную монтажную, чтобы вставить кассету — посмотреть, что удалось. На экране бежали полоски. Потом появилось изображение: размытое, искаженное, непригодное. Только по общему колористическому ходу я могла угадать, и потом — сквозь слезы — объяснять Роману, что это украинские и израильские знамена с двух сторон Яра. Операторы сместили объектив. Это долго объяснять, техническую сторону вопроса, да и не в ней суть. Важно было, что ни одного кадра увидеть было нельзя.

Я плакала, а все мотали пленки — в надежде, что хоть кадрик сохранился. Увы! Мальчики с Байконура сработали на славу. Пятидесятилетие в Бабьем Яру осталось только в памяти. Многие из тех, что были на том траурном митинге, нынче здесь, в Америке. Вы просили «геть» — вот и живите теперь без нас.

Я уехала тоже. И тут, в Америке, встретилась со многими, кто был на том памятном митинге. И самого невероятного свидетеля мне выпало снять. Интервью с Марией Пальти может увидеть нынче любой человек — архив Шоа Фаундейшен сохранил его на долгие годы. Ее уже нет на свете, а голос ее звучит.

Голоса Бабьего Яра

Памятник «Менора», посвящённый убийству мирных еврейских граждан в Бабьем Яру. Установлен в Киеве 29 сентября 1991 года.

Мария

Ей семьдесят в тот день, когда мы встречаемся, но выглядит она прекрасно: светлые голубые глаза смотрят молодо, доброжелательно, и интерес в них такой неподдельный, искренний и жадный, какой свойствен, скорее, юности, чем старости. У нее украдено детство, а потому и старости ей не видать. Сегодня их на земном шаре — двое-трое свидетелей. Всем выпало видеть разное. Марии достался уникальный опыт: долгий день простоять голой надо рвом Бабьего Яра и выйти оттуда живой. И спустя 60 лет долгий день в Филадельфии я слушаю — КАК.

Возникает из небытия довоенный Киев, дом и двор на Тургеневской, дружная семья, в которой есть папа, мама, Мария, которой в декабре 1940 исполнилось 12, ее младший брат Абраша, ему семь, сестричка Поленька, ей три. Будет лето 1941-го, в которое грянет слово «война» из черной «тарелки» радиорепродуктора на стене в комнате. Растерянность, но не страх: она не понимала, что значит слово. Видела только, что мама плачет и складывает папины вещи: на следующее же утро папу забрали по повестке военкомата, и всей семьей они пошли проводить его. Потом появятся самолеты в небе с черными крестами на крыльях, потом сами немцы на мотоциклах, а на столбах улиц города расклеят объявления с приказом немецкого командования «Жидам города Киева собраться на улице Мельника с вещами…»

И поползут слухи о том, что евреев куда-то повезут.

Никто не будет спать, только Поленька. Мама будет раскладывать по маленьким вещмешкам что-то для Поленьки, что-то потяжелее — для Абраши, узелок для Марии и что-то для себя.

И будет утро… Удивительно тихим оно осталось в памяти Марии — ни ветерка: природа замерла в ожидании. Нежаркое солнце, листва деревьев, которая не шелохнется. И группка евреев во дворе. Соседи выйдут с ними проститься: с семьей Марии (тогда еще Пальти), с семьей Гени Б., с которой Мария знакома, но ни о какой дружбе в те годы речи быть не могло: Геня — десятиклассница, ей 17, и что ей дружить с 12-летней девчонкой? У Гени есть сестра-близняшка и соседка по дому — подружка и одноклассница Оленька, иначе Мария ее не называет: только ласково, «Оленька»…

И Оленька Рожченко пойдет провожать Геню. И семья Гени уйдет первой, а маму Марии остановит в воротах сосед дядя Коля и спросит: «Куда вы идете?» и строго велит им не выходить со двора, он сам сходит — узнает, что там такое. И мама подождет какое-то время, но будет нервничать: велено же очень строго быть утром на улице… И дядя Коля куда-то убежит и вернется, и велит еще подождать, потому что пока не очень понятно, что там будет — в районе улицы Мельникова…

Но кто-то помнит какую-то колею железной дороги, а потому растерянное воображение дорисует на рельсах поезд, стук колес и дорогу неизвестно куда… И мама ждать дядю Колю не станет — пойдет. Поведет за руку Поленьку, а Мария — Абрашу. И дети будут сонные и плаксивые. Поленьке трудно идти, а маме — трудно нести ее на руках, и так они вольются в огромное людское море, которое стечется ручейками со всех улочек города. И люди будут спешить и толкать друг друга. На каких-то тележках будут катить стариков, которые не могут идти. Будут телеги, запряженные лошадками, и на телегах будут сидеть дети, лежать баулы. Улица заполнится встревоженным гулом, гамом, плачем детей…

— И вы не чувствуете — что там впереди? — спрашиваю я.

— Нет, — честно ответит Мария.

Люди будут торопить друг друга. Спешить занять места получше в вагонах того поезда, который они напредставляли себе на ржавой узкоколейке… И чем ближе к улице Мельникова, тем плотнее толпа — уже плечом к плечу. А на тротуарах будут стоять и смотреть жители других национальностей, и кто-то успеет сказать, а Мария — услышать, что уже давно пора показать им — жидам, — кто в городе хозяин!

А на улице Мельникова, у самого Бабьего Яра, окажется, что стоят там рядком, отрезая Яр от улицы, огромные заграждения из связанных снопом ржавых рельсин — «ежи» — и оставлен только узкий проход… Не из рельсин ли той узкоколейки вязали, по которой никуда теперь не уехать, потому что нет ее — разобрали?.. И загоняют в этот узкий проход уже дубинками свои же — советские! — соседи-украинцы в немецкой форме, а по ту сторону «ежей» уже черно от немцев в форме, с собаками…

Толпа сожмется совсем, протискиваясь в узкую горловину западни. Закричат, заголосят люди, заподозрив, что поезда не будет. И мама бросит все мешки, как многие другие, и ее саму отбросит волной чужих спин — и Мария останется одна: потеряется…

Она закрывает глаза, запрокидывает лицо и тихо — чтоб не спугнуть соседей в мирном городе Филадельфия, не кричит, не плачет, а подвывает брошенным щенком: — Мама! Мама! — рассказывая мне, как она звала маму, потерявшись.

Ее бьют дубинкой по плечам, по голове, покуда она протискивается в это ущелье-горловину между «ежами», а я все спрашиваю, что она успевает увидеть.

И Мария рассказывает.

Про горы вещмешков, которые бросила не одна мама, а многие другие, которые поняли, что поезда не будет, и еще — гору младенцев! Живых, новорожденных, орущих на земле… Сегодня Марии кажется, что матери оставляли их в надежде, что кто-то подберет… Может, так оно и было — как узнаешь теперь? У матерей не спросишь, фашисты вряд ли расскажут… Они теперь благообразные старцы на пенсиях, неповинные в преступлениях: они выполняли приказ.

А в тот сентябрьский тихий день без ветерка она успевает увидеть, как оставленных на земле младенцев деловито поднимают с земли крепкие молодые руки с закатанными черными рукавами униформы, и бьют головой о камень невысокого скальника у Яра…

И кто там украинский полицай, а кто немец — уже не разобрать…

— И вот тут стало все понятно… — говорит она. — Стало понятно, что никуда не поедем, что сейчас убьют…

И еще стало слышно, что там — впереди — стреляют… И только страх: ледяной холод в животе, по рукам, по ногам. И — паралич.

— А дальше я просто не помню, — словно извиняясь, разводит руками Мария. — Но сразу — я уже голая и почему-то распущены волосы…

Как разделась, по чьей команде, сама ли — не знает она ничего вот уже более полувека. Стоит только голенькая и худая в толпе других голых женщин с распущенными волосами и все… Мужчины голые стоят в другой веренице — отдельно. И горы вещей по обе стороны от двух колонн — слева и справа…

А сзади все напирают, напирают сзади… Им-то там сзади не видно, что поезда нет. А Марии видно впереди, что там небольшой пригорок над Бабьим Яром… Видно, как поднимаются на этот пригорок на одну секундочку люди и — падают вниз, в Яр. Откуда стреляют — она не знает, не видит. То ли снизу, из Яра, то ли с другой стороны Яра. Там расстояние невелико: в том месте, где убивали на самом деле, а не там, где высится огромный уродливый монумент. Кто был в Яру — знает, что убивали совсем в другом месте: там, где стоит другой памятник — поскромнее правительственного — Менора…

Никто не плачет уже, не кричит по эту сторону заграждения. Люди просто воют.

— Да и не люди уже, — говорит Мария. — Тени людей…

Но она все зовет: «Мама!» — пока не видит на этом последнем пригорке и маму, и маленького Абрашу, и Поленьку. Поднимаются они на пригорок и тоже — падают… Звать больше некого… Остается камень… Камень вокруг и внутри — камень. Она сама становится каменной и холодной в этот солнечный полдень. И движется в веренице таких же каменных людей к последнему каменному пригорку.

И вдруг ее трогает за плечо человек… Спокойно, властно вытаскивает из этой очереди и, отведя на два шага в сторону, склоняется к ней и говорит по-русски, как ей кажется теперь, с украинским акцентом:

— Девочка, что ты здесь делаешь?

И отводит подальше, подальше… И как-то сам объясняет ей, что она попала сюда по ошибке: что здесь украинцев не убивают — только евреев.

— Ты, наверное, пришла кого-то провожать?

Она ничего не отвечает.

Он обнимает ее большой рукой. Молодой, с синими глазами, в штатском костюме в такую жару.

— И эта рука, — говорит Мария, — была такой… — и она не находит слов. — Не было такой силы, которая бы могла вырвать меня из его рук…

Подходит немец. В форме. «Офицер» называет его Мария. И «переводчик», как она думает о своем спасителе, спокойно по-немецки объясняет офицеру, что произошла ошибка. Офицер согласно кивает. И только тут ее начинает трясти… От лютого холода, который пробрался под кожу.

Офицер, дослушав переводчика, подходит к горе вещей и в солнечном августе выдергивает из горы какую-то шубу и набрасывает ее на плечи Марии. Потом уходит и приходит вновь — уже с блокнотом и через переводчика, выясняет у Марии ее домашний адрес, и она — непонятно как — проговаривает «улица Тургеневская».

Но где-то в паузе между его приходом и уходом она успевает остаться на минуту одна и на нее налетает украинский полицай и кричит:

— Что ты стоишь здесь? — он имеет в виду, что в стороне от колонны. И не дождавшись ответа, бьет ее что есть силы сапогом в живот.

Мария скручивается, задыхается, падает на колени и снова громом среди ясного неба звучит голос ее спасителя, который строго говорит полицаю:

— Что тебе надо от нее? Оставь ребенка в покое. Она здесь по ошибке, сейчас разберутся…

И поднимает ее с колен.

А где-то в следующей паузе, пока офицер дал шубу, ушел, но второй раз еще не пришел, к ней подходит сзади, не голая, а в летнем платье, соседка Геня и шепчет на ухо:

— Скажи ему, что я твоя сестра…

И Мария говорит.

Переводчик снова совершенно спокойно переводит это немецкому офицеру. Офицер оглядывает девчонок и говорит «нет» — они непохожи: Мария светловолосая, в веснушках, а Геня брюнетка.

— Мы двоюродные, — не сдается Геня, и диктует офицеру в блокнот тот же самый адрес: улица Тургеневская…

А выстрелы гремят над Яром, день стекает к вечеру, и нет веренице людей конца, и нет в горле воя. Только паралич, холод и озноб. Только страх. Но в сумерках откуда-то возьмется машина — то ли ее подгонят поближе к девочкам, то ли девочки дойдут до нее, но их усадит в машину немецкий офицер с несколькими перепуганными настоящими украинками, и так — голая, с шубой на плечах, забившись на заднем сиденье, Мария медленно покатится прочь от бездонной ямы Бабьего Яра. Назад — по улице Мельникова, на улицу Тургеневскую. А на обочине будут сидеть люди… Нет, не люди — ТЕНИ ЛЮДЕЙ… И их будет очень много. Старики с длинными белыми бородами, с остановившимися глазами и женщины с распущенными волосам… Вот все, что успеет она увидеть из окна медленно ползущей по дороге машины…

Сегодня известно, что в Бабьем Яру было расстреляно не тридцать, как говорили раньше, и даже не пятьдесят тысяч людей. Сегодня подсчитано, что их было сто. СТО ТЫСЯЧ евреев. Не только города Киева, но и других городов, и даже других стран, согнанных к Яру со всей Европы. Это был первый опыт массового расстрела евреев нацистами.

…А тогда немецкая машина проползла по ночному Киеву, остановилась неподалеку от дома девочек на Тургеневской, они вышли и остались одни в пустом городе. И Геня сказала:

— Давай постучим к Оленьке.

И постучала.

Голоса Бабьего Яра

Марк, муж Марии Пальти, сама Мария и Олечка Рожченко

Ольга

Мария называет ее только Олечкой.

По паспорту она Ольга Захаровна Рожченко. В девичестве Лущеева. Русская. Из бедной семьи: папа мальчишкой остался сиротой, потому никогда нигде не учился — неграмотный грузчик, мама — уборщица. Все, чему учили ее родители — «не бери чужого». Детство прошло в бедности, потом — школа, смерть отца в 1940 году. 22 июня. Поэтому в годовщину его смерти — 22 июня 1941-го — Олечка утром уехала с теткой на кладбище, проведать могилку. Посидели, погрустили, помянули и — домой. А вошли в трамвай — говорят, война…

Глаза у нее серо-голубые, яркие, чистые, пронзительные.

— Я была в шоке. В полной растерянности. Не маленькая — девятый класс окончила, но поверить не могла. Мы же как были воспитаны? Мы же патриоты были, верили во все, что нам говорили. Я же и пионеркой была, и комсомолкой, и очень этим гордилась. И верила, что договор у нас с Германией, что не нападут, что если война, то воевать будем только на территории врага. И вдруг! Только сказали «война», как уже бомбы падают. Чтобы без единого выстрела сдать Киев — да это же крушение всех идеалов! Я же комсомолка, я понимала, что если немцы придут, меня убьют только за то, что у меня комсомольский билет!

Дальше — пробел: она не помнит, что там было — июнь, июль.

О себе не говорит — только «наш двор».

— Очень дружные соседи, и человек 50 детей всех возрастов. И по квартирам мы ходили друг к другу, как к себе домой. С Маней я, конечно, особенно не дружила: какая дружба может быть, если Мане 12, а мне 16? Я с Баташевыми дружила — с Геней и Лизой. Мы ровесники, в одном классе были. И, конечно, их отцов сразу призвали. Сборы, слезы, проводы. И что с того, что это не мой отец? Все наши… Сентябрь настал, в школу пошли, в десятый класс. Но недолго ходили, и учителя растерянные были, и дети — плохо соображали. А 19 сентября пришли — в школе вообще никого. И никого в городе: вся власть исчезла. А к обеду немцы вошли. Красивые, молодые, на мотоциклах, на машинах, в формах, с закатанными рукавами: жарко было. Люди, надо сказать, грабили все, тащили — кто что мог. Противно смотреть было. Многие ведь эвакуировались, так люди не только из пустых магазинов и со складов все тащили, но из этих пустых квартир тоже. Да и сами квартиры занимали.

— А вы где жили?

— Подвал у нас был. Сырой, махонький: две крошечные комнатки, где мы с мамой и тетей жили. Окна на уровне тротуара.

— А почему не перешли в освободившуюся квартиру?

 — Была такая мысль у кого-то, так я сразу сказала: «Нет. Эти люди, что дома свои пооставляли, они там — неизвестно где — будут плакать, вспоминая родные стены, а слезы их по мне течь будут. Зачем мне это нужно? Мне своих слез хватит». Так мы и остались в своем подвальчике. Дверь под лестницу выходила. А 27-го сентября появились на улицах города объявления «Всем жидам города Киева собраться…» И это была жуткая ночь. Слезы, сборы. И Манина семья, и Генина — все по узелкам раскладывали. Велено было иметь с собой паспорта, драгоценности и небольшой узелок с вещами — на смену. Такая печаль была: гонят людей неизвестно куда, неизвестно за что. Но все думали, что куда-то отправят. И я утром пошла девочек провожать. Мама моя очень просила не ходить до конца: чтобы полдороги — и назад. Я послушная была: обещала, что так и сделаю. Весь двор провожать вышел…

Голоса Бабьего Яра

Объявление немецкого командования, приказывающее евреям явиться 29 сентября к 8 часам утра на угол Мельниковой и Доктеривской улиц, взяв с собой документы, ценные вещи, теплую одежду. За неподчинение грозили расстрелом.

— Какие слова говорили?

— Ну, какие слова говорят, когда прощаются?

— Например, просили писать оттуда, куда они едут? Говорили, что ждать будете…

— Нет. Прощались навсегда. Знали, что уже не увидимся. Куда гонят — неизвестно, но то, что назад они не вернутся, это было ясно. Выселяют же. Но что убивать будут — этого ни у кого даже в мыслях не было.

— Кто-нибудь, кроме вас, провожал?

— С нашего двора — нет. Но вообще в толпе были провожающие. Не только соседи — были же и семьи, в которых кто-то один еврей, а другой — муж или жена — русский или украинец. Детей на руках несли и плакали. На двуколочках везли стариков, больных. Шли-шли, а ближе к улице Мельникова, к Яру, толпа стала такой плотной, что я решила прощаться. Чтоб людям не мешать. Я же видела, что место занимаю. Обнялись в последний раз, и я повернула обратно.

Олечка рассказывает, как шла против течения. Видела, как тащили эти двуколочки дети, впрягаясь, как лошади: оглобли под мышки. Как плакали дети, и никому не удавалось их утешить. Как матери прижимали к груди орущих младенцев, кормили на ходу грудью. Как мужчины из колонны сходили на обочину — прятались в подворотнях, стыдливо справляя нужду. Ни души на тротуарах не было. Люди свешивались из окон, разглядывая толпу евреев. И уже никто не выкрикивает гадостей, которые Олечка даже повторять не хочет. Она старательно искала лазейки в людском потоке: обходила людей, стараясь не задеть, не помешать им.

— Они плакали?

— Нет, — помедлив, говорит Олечка. — Это не плач. Они выли и стонали. И такие все измученные: вышли-то рано с дальних окраин.

Она пришла домой, спряталась в своей полуподвальной комнате и не могла смотреть в окно, за которым — ноги, ноги, ноги и колеса двуколочек.

Дальше — сумерки, и мама завесила на ночь окно темной тряпкой: светомаскировка. Каганочек горел. И только слезы. И совсем ночью тихий стук в окно. Не задув каганочек, она приподняла полог темной тряпки и увидела подружек — Геню и Маню. И не побежала к двери, а распахнула окно.

— Они просто упали на пол, перевалившись с улицы через подоконник. Рухнули и сказали: «Наших всех убили», — и заплакали. Мама с тетей подняли их с полу, усадили, водой отпоили. Выкупали, переодели, накормили и уложили спать. И так прятали их ровно два года войны.

Но в первую ночь, как, задыхаясь, говорит сегодня Мария, самое трудное было плакать так, чтоб соседи не услышали… И она плакала, зажимая себе рот подушкой. И все плакали, уткнувшись в подушки, чтоб соседям не слышно было. И первыми слушали страшный рассказ о том, что происходило в Яру.

— Вы знали, что прятать евреев опасно?

— Конечно. В этом же приказе, где «жидам Киева собраться», в самом было сказано, что если кто вздумает их прятать — расстрел.

— Неужели вам страшно не было?

— Нет, знаете, я надеялась, что пронесет, что Бог помилует. Просили очень: «Спаси, Господи, пронеси, Господи!» Как Христос просил: «Да минует меня чаша сия». Так и мы. Его не миновала, а нас — пронесло. Правда, обида была большая, не на немцев — на своих: как же так они всех нас бросили? Меня же тоже убить могли, если бы узнали, что я — комсомолка. Так чего тут бояться, что евреев прячешь? Да и не были они для меня евреями: подружки были, соседи.

И все долгие два года в тайну был посвящен только сосед дядя Коля Сорока, которого оставили в городе по заданию. Он подкармливал детей. Именно ему в конце сорок третьего дворник доверительно скажет, что, похоже, семья Ольги кого-то прячет: больно часто за шторами светомаскировки видит он по ночам свет…

И дядя Коля велит девчонкам бежать в сторону фронта, навстречу Армии, которая уже рядом — в районе Харькова. И они побегут, ни минуты не задумавшись, потому что не может быть такого, чтобы Олю, ее маму и тетю убили из-за них. Дядя Коля взял у Олечки маленький атлас, вырвал страничку и начертил, куда идти в сторону фронта. Фальшивые документы принес. И вывел их за город. Так ушли Маня и Геня.

— Теперь уже знали, что увидимся. Но все равно плакали, а мама и тетя крестили их на дорожку, крестили.

…Они сидят рядышком полвека спустя в Филадельфии, на диванчике, прижавшись плечом друг к другу, и я представляю эту картину, и дорого бы дала, чтобы воспроизвести ее и другим показать — ортодоксам всех конфессий, — как в центре украинского города Киева крестят две русские православные женщины на дорожку двух еврейских девочек, а те благодарно подставляют лбы и уходят в ночь под пули в сторону фронта. И тетя еще долго стоит в распахнутых дверях и благословляет пространство ночи, в котором тают они.

Дядя Коля вывел их за город и так точно указал путь, что дошли они по этой страничке из атласа и до линии фронта, и до наших войск.

— Я атлас с той вырванной страничкой Гене отдала, чтобы она подарил музею Яд-Вашем в Иерусалиме.

Девочки дойдут. Проберутся зимними заснеженными полями, прячась в стогах. Отморозив внутренности, руки и ноги. Простуженные, с температурой они выйдут к Армии, и их спасут. Отмоют, натолкают таблетками, дадут магическую бумагу, в которой велено брать их всем поездам и увозить вглубь страны, чтобы спасти. А армия пойдет дальше на Запад, дойдет до Киева, а к сорок пятому до Берлина. Мария будет уже в детском доме. Ее найдет дядя и заберет домой.

— Потом наши войска взяли Киев, — говорит Олечка и облегченно вздыхает. — Потихоньку вернулась советская власть, заработала почта, и сразу письма пришли — и от девочек, и от их отцов!

Олечка Маниному папе Манин адрес послала и Гениному — Генин. А потом папы приехали и девочек привезли.

— И счастью не было конца. Я так и жила в Киеве, и все друзья у меня самые близкие — евреи. Как соберемся на праздник какой, так все начинают пить за мое здоровье. Даже неловко. А потом Маня с Геней куда-то писать стали, что я их в войну спасла…

В 1992 году Яд-Вашем присвоил Олечке звание «Праведник мира», и в Иерусалиме премьер-министр Израиля ей документ вручил, и диплом почетного гражданина Израиля.

— Я даже теперь не знаю, кто я: наполовину еврейкой себя чувствую, — говорит Олечка. — У Мани детей нет, так моя Зоя для Мани, как родная. Родные мы…

Она говорит это ровно, спокойно, а я не выдерживаю и плачу. Олечка терпеливо ждет, когда я вытру слезы.

— Ну, что уж теперь, — говорит она. — Все позади…

— Нет, — возражаю я. — Я не знаю, как бы я поступила на вашем месте.

— Да точно так же, — уверенно говорит Олечка, словно заговаривая меня на будущее от возможных сомнений. — Так же.

— Пытаюсь представить себя на вашем месте, и страшно: боюсь накликать.

— Да не приведи Господь! — взмахивает двумя руками Олечка, словно отгоняя черную тучу. — Не приведи Бог, чтоб такое еще когда произошло, что мы пережили.

— Вы знаете, что вы не такая, как все?

— Да, — кивает она. — Мне люди говорили. Я такие слова про себя слышала, что повторять неловко. И святой меня называли, и героем…

— А если бы люди не сказали, — вы сами не могли бы почувствовать, что вас что-то отличает от других?

 — Могла бы, — спокойно отвечает Олечка. — Отличаюсь я от других людей тем, что уже знаю, что моя жизнь была прожита не зря. А другие — еще думают, что бы такое сделать, чтобы жизнь была прожита не напрасно.

— Что бы вы могли пожелать нынешним молодым людям?

— Делай добро. Кому можешь и когда можешь. Просто бери и пользуйся каждой возможностью сделать добро другому человеку. И не важно, кто он, еврей или не еврей. Оно тебе же добром вернется.

— Что бы вы могли сказать антисемитам?

— Чтоб они уже, наконец, поняли, что другие люди такие же ЛЮДИ, как и они. Ну, а если не поймут, и в Киеве начнутся погромы, я бы хотела их попросить, чтобы они начали с меня.

Она говорит это ровно, спокойно, со святой верой в собственную правоту, и я не выдерживаю — плачу. А она утешает меня.

А тогда в сорок пятом, медленно наладится жизнь. Мария вырастет красавицей и выйдет замуж. Но горькой памятью о том дне в Бабьем Яру останется для супругов Гринберг бездетность: отбито у Марии все внутри ударом сапога полицая. А что не отбито, то отморожено в украинских полях, которыми бежали навстречу Армии.

Жизнь сложится так причудливо, что с мужем-военным доведется Марии выехать на службу в Германию. И среди белого мирного дня в купе их поезда войдет на границе немецкий солдат, и она рухнет: второй раз в жизни увидит на миг немецкую форму, и сознание выберет отключиться. Мария останется жива. И в день пятидесятилетия расстрела в Бабьем Яру уже сможет говорить с немцами. И потому, что они будут в штатском и потому, что это будут… дети.

Я видела этих детей. В тот день я тоже была в Яру. Над Яром склонялись в траурном поклоне желто-голубые флаги независимой Украины с черной траурной лентой наверху, и белые с голубой полосой флаги Израиль. А в Яру стояли на коленях дети и читали свою молитву. И кто-то мне объяснил, что это дети Германии, которые приехали отмаливать грех своих дедов — не отцов: такие они были маленькие. Наверняка, ровесники Марии 1941 года. Консул Германии обратился к ней с просьбой выслушать детей, которые только того и хотели, что низко поклониться ей и попросить прощения. Марии перевели их слова.

— Легко сказать «простите»! А как простить? Что я вам всем сделала, что вы меня оставили в 12 лет сиротой? — сказала она консулу.

А детям сказала, что если они просят прощения искренне, то она прощает.

И консул Германии там, в Яру, предложил Марии уехать в Германию. Сказал, что она давно уже символ для них — символ национальной вины. Для тех, кто взял вину на себя. И раскаивающаяся Германия готова сделать для нее все возможное, во искупление греха перед миллионами безвинно убиенных.

— Нет, — не задумываясь сказала Мария.

И консул понял.

А Мария помедлила еще несколько лет, послушала речи украинских националистов, и собралась в путь. Приехала в Америку, в Филадельфию и поселилась в доме неподалеку от городского кладбища, где установлен единственный в мире мемориал Памяти жертв Бабьего Яра. Белая расколотая надвое мраморная стена с прорубленной в ней Звездой Давида. «Расстрелянным, повешенным, замученным евреям на территории Советского Союза», — написано на стене. И две даты: 1941—1945. Его задумал и осуществил, найдя спонсоров и скульптора Леона Ханяна, киевлянин Дмитрий Ганопольский.

Мне трудно поверить, что в Америке никому нет дела до нее, и нет у нее ни пенсии от Германии, ни каких-либо льгот, а живет она, еле сводя концы с концами. Не помнит имен ни консулов, ни журналистов, не знает, где искать их и к кому обращаться. И нет детей у нее, которые помогли бы. И меня она ни о чем не просила. Разве что найти того «переводчика» из Яра, который спас ей жизнь…

— Он не должен, не может забыть этого случая. Так же, как никогда не забуду его я.

Спасший одну человеческую жизнь — спасает Вселенную.

Тот «переводчик» вывел из Яра двух девочек. Значит, две вселенные…

Я слушаю Марию и думаю о нелегкой ее миссии: 60 лет она свидетельствует о страшном злодеянии века — первом в истории массовом расстреле евреев. И на память приходит строка из Библии: «Труба к устам твоим: свидетельствуй!»

Мне трудно писать эту строку, так как Мария в упор спрашивает меня: «Где он был, этот Бог, если он смог все это допустить?»

Но когда я спрашиваю, что бы она хотела пожелать потомкам, оглядываясь на свой опыт, она обращается к главам всех конфессий, и просит их научить свою паству видеть в другом человеке такого же человека, как ты сам. Я согласно киваю, потому что знаю, что каждую секунду каждый человек решает для себя САМ, с кем ему быть, и по какую сторону: вести ли другого человека в Яр, или выводить из Яра. Прятать его или выдавать полицаям.

В траурный День Памяти жертв Бабьего Яра я склоняю голову в скорбном поклоне и, как немецкий подросток, мысленно прошу прощения у всех погибших в Яре перед лицом выжившей, известной мне Марии Пальти-Гринберг за тот великий грех, который совершили одни люди по отношению к другим.

— Простите, Мария.

Голоса Бабьего Яра

Олечка Рожченко, Саша Свиридова и Мария Пальт