yeuk6XoN8veezLuv8

Бессонница. Стенограмма

Бессонница. Стенограмма

«Вся жизнь становится сюрреалистическим фильмом, если так произвольно склеивать фрагменты» / Иллюстрация: Юлия Таннельвиц

В литературном репортаже об одной бессонной ночи философ Иван Пятаков стенографирует сбивчивые мысли и безжалостно препарирует самого себя, анализируя природу наслаждения, самопознания и сосуществования с другими людьми. Впервые повесть была опубликована в печатном самиздате «Процесс», созданном одним из авторов Дискурса.

«Замечаешь, брат, что даже если не духовно, а просто по-человечески разобрать дело, все равно выходит, что для желающих принадлежать самим себе и сделаться подлинно „монахами“ [„едиными“] по внутреннему человеку, обязательно нужно вводить ум внутрь тела и сдерживать его там? Особенно уместно учить смотреть в самих себя и посредством дыхания вводить собственный ум вовнутрь начинающих. Поэтому ни один разумный человек не отсоветует какими-нибудь приемами сосредоточивать ум в себе монаху, который еще не умеет видеть самого себя»
Г. Палама

«Сущность наслаждения вовсе не в самом предмете наслаждения, но в сопровождающем его осознании»
С. Кьеркегор

Холодно и уютно. Отовсюду летят перья снега, как в стеклянном новогоднем шаре. В сугробах переливается заходящее солнце. Мальчишка с пухлыми красными от мороза щеками в шапке с помпоном сидит на ржавой железной арке на детской площадке, приходя в себя после «ледового побоища». Шапка сползла на глаза, ботинки зачерпнули снега. В беспощадной драке на веранде, покрывшейся за прошлую ночь льдом, он потерял варежку. Она же была на резинке! Видимо, оторвалась. Но теперь не до того. Ладошка раскраснелась и колется, как будто кусают маленькие крабики.

Рядом девочка в болоньевых штанах и завязанной на подбородке ушанке повисла вниз головой на синей перекладине с линяющей краской. «Вася, а ну слезь! — ворчит молодая воспитательница, — упадешь еще вниз головой!» Арина Петровна — красивая статная женщина с кудрявыми рыжими волосами лет тридцати — тоже замерзла, сидя на заиндевевшей лавочке на углу площадки. Приходится ждать, пока всех разберут родители. Вот пришли за Андреем, мама берет его в охапку, что-то шепчет Арине Петровне. Они уходят. Потерявший варежку мальчик машет Андрею вслед — они большие друзья, воевали сегодня на одной стороне. Да и вообще щекастый мальчишка был единственным, кто не смеялся над Андреем за его смешные синие треники, когда тот только пришел в сад. С тех пор они неразлучны.

Пришли за Олесей. Минуты тянутся долго — вот уже стемнело, включили фонари. Снежить перестало, и протоптанная дорожка до забора начала переливаться медным электрическим светом. Изо рта клубится пар под колпаком высокого фонаря. Мальчишка представляет себе, что курит сигарету, как папа у рабочего ЗИЛа, в кабине которого всегда пахнет соляркой. Маша ушла, Сережу тоже забрали. Осталось трое: щекастый мальчишка, Лена и Вася — Василиса. Долго-долго-долго, кажется, вечность. Тик-так, туда-сюда. Вертеть головой, ходить из стороны в сторону, по кругу, глядеть в одну точку, вдаль на калитку, перебирать пальчики в оставшейся варежке. Вот и Лену забрали. Арина Петровна нервно раскачивается на лавочке, — наверное, пытается согреться, смотрит на часы.

Среди скрипа снега под ногами раздался шум — остановилась машина за воротами сада, громко хлопнула дверь. «Как в маминых жигулях», — подумал мальчишка. Вдалеке скрипнула калитка, на территорию сада вошла женщина в длинной светло-коричневой шубе и меховой шапке в тон. «Мама!» — прошептал мальчик, увидев женщину. Просияв широченной улыбкой, он бросился со всех ног навстречу маме — такой красивой и большой, всегда пахнущей хозяйственным мылом и французскими духами. Распахнув руки, он бежал изо всех сил, чтобы утонуть в теплых маминых объятиях. Еще чуть-чуть, быстрее, быстрее! Мальчик уже почти оторвался от земли, взлетел над снежным покрывалом, плыл вместе с пышным облаком по небу. «Мама-мама!» Облако, ночь, снег, калитка, жигули, фонарь, Арина Петровна, мальчик, шепот, холод. Стоп.

«Это не мама», — понял мальчишка. Кровь ударила в голову, окрасив замерзшие пухлые щеки в неприличный пунцовый цвет. Горький, как микстура, стыд с подступавшими слезами застрял в горле. Продолжая бежать, мальчик бросил взгляд исподлобья на незнакомую женщину в кроличьей шапке — она нежно улыбнулась в ответ. Потупив мокрые от слез глаза, он еще шире распахнул руки и, раскачиваясь из стороны в сторону, громко затарахтел вязкими непослушными губами: «Ууу-вэээ-уууу», изображая планирующий кукурузник.

Не сбавляя скорости, пролетев мимо улыбчивой женщины в кроличьей шапке, оставив за бортом несбывшиеся надежды, самолет сделал крутое пике и на полном ходу врезался в скалу сугроба. Пропеллер заглох. Лицо обожгло хлопьями рыхлого снега, обида и злость парализовали все тело.

……………………………………….

— Сукааааа! Я так больше не могу. Не могу, не могу, не могу, не могу. Блять. Это невозможно. Ебаное сердце. У меня точно тахикардия какая-нибудь.

— Ага, да, и спидорак.

— Но правда же колотится пиздец. Как после стометровки. Надо покурить. Все равно уже не усну до утра. И стоило стараться! Еще и не видно ни хуя. Все спят, блять. А жаль, одиноко как-то, даже пустынно. Реально, сердце стучит беспощадно.

— Ага, я же бежал, мчался просто. Запыхался, не удивительно. Так уснуть точно не получится.

…если начинать историю сначала, то придется тянуть до развязки. Да и вообще, память — плохая помощница. Невозможно смириться с искажениями. Хотя воображать — это увлекательно. Только если и воображать, то полностью все, чтобы ни кусочка памяти не завалилось. Если и воображать историю, то лучше всегда начинать с середины. Жизнь же всегда начинается с середины. То есть с осознания себя. Я себя осознаю, а потом уже копаюсь во всех этих аналах-началах. В детских травмах, в отношении отца и матери. Да, хорошая мысль. Надо записать. Как в песне поется: «Жизнь начиналась с середины». И вот сейчас я в очередной середине растолковываю себе свое начало, мнимое начало. А может, и не мнимое. Это и неважно. В тот момент, когда я сидел на этой дурацкой арке и ждал родителей, я еще не ощущал себя наблюдателем, еще не описывал себя, не видел себя со стороны. Не было самосознания. А теперь это самосознание душит. Вот интересно сейчас предполагать, что это самосознание, параноическое самоописание меня душит именно потому, что тогда я обманулся. Обман оставил на мне такой незаживающий рубец, по линии которого я и разделился на действующий субъект и описывающий субъект. Эка завернул! Красивая история! Обман, самообман, ставший травмой, из которой рождается самосознание. Критическое самонаблюдение. Будто это было событие, сконструировавшее мое Я. Не только его породившее, но и сконструировавшее. То есть определившее сам образ, стиль, если угодно, или даже форму бытования моего Я. Такая параноическая форма несоответствия. Интересная мысль. Это началось тогда как событие и длится до сего момента. И каждый раз, в тревоге и в бессоннице, я снова там — идиотским самолетиком лечу к открытой калитке. Я каждый раз боюсь обмануться.

Эти все картинки и образы — они же только выражают эмоцию. Но они совсем не способны рассказать историю. Это момент переживания и атмосфера вокруг. Люди, лица, места. И все. И никакой истории. Никакого начала и конца. Только чувство.

Не могу отдаться этому чувству, стихии. Не могу утонуть в картинках, раствориться, забыться, потерять твердую почву слов. Описываю, спасаюсь от очередной ловушки. Поэтому и не сплю. Нездоровая хуйня, определенно. Тревога, беспричинная тревога. Откуда? Наверное, так Гоголь и сошел. Думал, что если уснет, то непременно умрет.

«И каждый раз, в тревоге и в бессоннице, я снова там — идиотским самолетиком лечу к открытой калитке. Я каждый раз боюсь обмануться» / Иллюстрация: Юлия Таннельвиц
«И каждый раз, в тревоге и в бессоннице, я снова там — идиотским самолетиком лечу к открытой калитке. Я каждый раз боюсь обмануться» / Иллюстрация: Юлия Таннельвиц

Чувство, чувственность, чувствительность. Странная штука. Вот я лежу и чувствую, как бьется сердце, как набухает и переливается кровь в вене у виска. Нога ноет. Я чувствую свое тело. Легкий тремор, стопа дергается, рукам и лопаткам неуютно, хочется их заломать. Чувствую, только если себя ущипнуть. Можно побольнее. Можно еще больнее, чтобы больше и больше и больнее чувствовать свое тело. В сущности я и есть только чувство и описание этого чувства. Какой-то аутоэротизм, получается. Нарциссический комплекс.

……………………………………….

Я стою перед зеркалом, мне четырнадцать. Снимаю с плеч школьный черный пиджак, стягиваю узкие брюки. Ляжки толстые — вот в брюках и узко. Расстегиваю рубашку, пуговица за пуговицей. Спускаю липкие боксеры. Падаю на колени и аккуратно, почти нечаянно касаюсь члена. Начинаю ласково себя поглаживать. Закидываю голову и украдкой смотрю в отражение: все мышцы натянуты тугой тетивой, неуместно торчат слишком тонкие, еще детские ключицы, сильная, крепкая шея изящно изгибается, едва угадывается девственный кадык. Ласково касаюсь пухлой голой груди, медленно спускаясь к животу и, как будто невзначай, натыкаюсь на разбухший, налитый кровью член. Полубезумно хватаюсь за него, как за ручной тормоз, и отчаянно высекаю искры из глаз, как первобытный человек, добывающий огонь из гранитных пород. Высекаю, пока не сорвется затекшая рука. И я, запыхавшийся, в истерическом припадке падаю на спину, зажмурив иссушенные веки.

………………………………………….

Блять, ужас. Липкая гадость. Если вспоминать такую мерзость, точно не уснуть. Стыд всегда мобилизует. Застает врасплох. Так не успокоиться. Нужно думать о приятных вещах, не возбуждающих томления чувств.

— Ах-ах! Томления чувств! Ага, да, жажду плоти! Истому страсти! Что там еще подойдет? Спокойно-спокойно. Да я настоящий эпикуреец! Атараксия.

Тише-тише. Дождь по крыше. Медленно дышим перед прыжком. Липкая гадость. Вот как прилипнет — не отодрать. Как воск от маленьких волосиков на животе. Или как засохшую сперму с блядской дорожки. Хотя эта грязь — как нарциссическая метка. Клеймо. Даже вспоминая себя дрочащим перед зеркалом, все равно получаю наслаждение. Эта грязь как будто становится порочным ореолом, таким себе знаком тайного ордена. Тайна, подвал, подполье. Нужно бережно хранить эту тайну, всегда носить с собой в кармане, как тетраграмматон. Смотреть на прохожих с загадочным прищуром — я знаю больше вашего. Я не такой, как вы. Я урод, настоящий урод. Выродок! А вы жалкие, очень жалкие, вы — пыль. Да, это вы — грязь, пыль, которую можно смахнуть.

— Ну вот что опять за эпатаж, ментальная мастурбация. Самолюбование. Я же и не думаю так вовсе. Хотя, возможно, и чувствую. Все-таки полезно порой давать волю памяти, вернее, ее не усмирять. Живопись памяти. И картинки такие пышные, сочные, кислые.

— Мазохисты, онанисты, боже мой, блять, хватит. Плеть, бандаж, БДСМ, кровь, сперма, пот. Спина вспотела. Жарко, хотя форточка открыта. Сука!

— Сука! Плеть, бандаж — я тогда даже слов таких не знал.

…………………………………………………

Я лежу на диване в деревенском доме. За окном догорает закат над опушкой. Родители суетятся на кухне — семена, саженцы, удобрения. Мне двенадцать. Начинаются долгие летние каникулы. Я толстый и прыщавый. Волосы сальные, под ногтями — полосочки грязи болотного цвета после целого дня кверху жопой на огороде: мама заставила полоть грядки. Ненавижу эти ебаные грядки. Через открытую форточку в комнату врывается ветер, натягивая длинную ночную занавеску. Все тело болит от напряжения, кожа горячая, как будто у меня температура. Видимо, долго пробыл на солнце. Ветер остужает, пытаюсь поймать его порывы кончиком носа, языком, ресницами.

Сейчас бы, как Эдмон Дантес, сбежать из этого замка Иф к своей Мерседес! Или не сбежать… А просто там оказаться. Замок Иф, замок Иф. Крепость на острове в Средиземном море под палящим марсельским солнцем. Скала, обтесанная бушующими волнами. Неприступный замок Иф. Шершавые каменные стены, тяжелые арочные своды. И глухие подземелья — мрачные одиночные камеры, куда свет проникает в зарешеченное окошечко размером с носовой платок. Я один в этом глухом подземелье… Нет, не один. С Мерседес. Нет, какая еще Мерседес? Лучше Олеся! Да, точно! Пусть будет Олеся! Она. Я спускаюсь в это подземелье по узкой лестнице, отворяю тяжелую железную дверь на скрипучих петлях. Широкий подвал с нависающим низким потолком пахнет сыростью. Сквозь темноту в маленькое окошко пробивается тонкий луч света, переливаясь в ее золотистых вьющихся волосах. Она сидит на полу на коленях: руки закованы в кандалы, легкий потрепанный белый сарафан, босая — между ее аккуратненьких пальчиков засохшая грязь из лужи. Заплаканная, чумазая Олеся с пухлыми потрескавшимися губками смотрит исподлобья на меня своими широкими невинными глазами. Смотрит с мольбой и покорностью судьбе. Она ведь уже не девственница. Я видел ее парня, он лет на семь нас старше — футболист, вечно ходит в спортивках адидас с тремя белыми полосками по бокам. Я его видел за ДК с банкой яги и сигой в зубах. Он уж точно не только с ней целовался с языками и за жопу трогал. А какая у нее жопа в этих черных лосинах на физре или в облегающей короткой юбке с блядскими колготками в мелкую сетку — невозможно оторвать глаз. Олеся по-любому с ним уже трахалась. Я это знаю, я это вижу по ее зеленым глазам. Она стонала, она трогала его член. Он был в ней. Ей тринадцать, но она уже знает, что такое плоть, что такое секс. Она уже знает, что такое быть женщиной.

Я лежу на диване, вдыхая легкий свежий вечерний воздух. Покалывает все тело, эйфория. Что это? Возбуждение? В штанах горячо, ляжки потеют. Неумелым движением руки я пробираюсь в трусы — пенис страшно разбух. Я крепко сжимаю головку и заламываю ствол. Аааа. Изломы по всему телу, спазмы, искры-угольки, как из мангала. Что это?! Аааа. Так, никто не видит? Родители на кухне, всё дверьми что-то хлопают. Ладно…

Олеся сидит на коленях, не двигается, молчит. Только смотрит мне в глаза, не отрываясь, не моргая. Какая нежная, какая маленькая, а уже женщина! Я медленно и ласково глажу ее по голове, как дворового щеночка. Хочу приручить, хочу присвоить, хочу обладать. Хочу, чтобы она полностью, без остатка принадлежала мне. Пощечина! С размаху, хлестко. Звук удара и протяжный жалобный стон отражаются эхом от стен и заполняют все подземелье. Встань! Олеся тяжело поднимается на одно колено. Встань! Выпрямляется. Какие же у нее красивые ножки: щиколотки тонкие, стопы маленькие-маленькие, пальчики крохотные, круглые. Подними руки. Она послушно поднимает, чуть нахмурив брови. Толстая тюремная цепь от кандалов громко бьется о каменный пол. Я беру эту цепь и вставляю звеном в торчащий из потолка ржавый железный крюк. Пощечина, еще одна, справа, слева, пощечина, снова. Еще одна. Олеся беспомощно висит на крюке, уставившись в пол: подкосило ноги, обессилела. Плачет, громко всхлипывает. Ну ты чего, а? Бережно сжимаю ее вздернутый мальчишеский подбородок. Ну ты чего, правда? Я только украду, тихонечко, только один разок. Нежный поцелуй в соленые от слез и кровоподтеков губы. Горячие губы.

Аааа. Это что-то невозможное. Главное, чтобы не зашли. «Иди ужинать!» — кричит мама с кухни. «Попозже приду». Все, все, уходите, ужас какой! Замок Иф, замок Иф, замок Иф. Олеся.

Я робко сжимаю ее потную шею, опускаюсь ниже. Белый сарафан в редких красных каплях. Сжимаю ситцевую ткань и резко дергаю в разные стороны, достаю из кармана нож и срезаю непослушные плотные бретельки. Она без одежды, она голая. Вот ее пышущее расцветающей юностью обнаженное тело. Только-только распускающийся тюльпан. Нет, ее тело настолько невинно, что, скорее, ромашка или колокольчик. Ее тело — весна, самая ранняя капель. Кап-кап с крыши. И тает снег. И зеленеет на солнышке мокрая трава. Не по годам крупные округлые сисечки с алыми сосками. Ледяными руками бережно мну ее грудь, сосцы твердеют, темнеют, покрываются пупырышками. Едва оформившаяся тонкая талия, будто скульптор отошел передохнуть. Потные подмышки с каштановым ежиком. И пробивающиеся густые волосики в промежности — уже бреется, точно уже не девочка. Трахалась, знаю, знаю. Олеся смущенно пытается прикрыться бедром. Я отхожу поодаль и созерцаю юность, саму благоухающую васильковым полем жизнь. Я созерцаю невинность.

Виновность. Пощечина, снова пощечина. Она стонет все громче и громче, всхлипывая и вскрикивая. Еще удар. Еще удар. Олеся уже не может держаться на ногах, беспомощно висит на ржавом крюке. Я снова достаю нож. В холодном лезвии преломляется одинокий солнечный луч. Вожу этим лезвием по щеке, шее, по ключице. Она что-то сбивчиво шепчет, заливаясь слезами. Вожу по груди и останавливаю на солнечном сплетении. Она дрожит. Надрез. Тонкая струйка крови бежит по животу. Олеся кричит, срывая голос, переходя в беспомощный истошный хрип. Лезвие на животе. Надрез. Лезвие на бедре. Надрез. Надрез. Кровь струится на пол. Подземелье растворяется в пульсирующем грудном крике…

Аааааааааааааааааааа

…………………………….

Мда уж. Фуф. Да. Хватит. Я тогда даже и не знал, что такое дрочить, еще ни разу не кончал. Только утренняя поллюция в трусы была. А наутро так стыдно было. И даже страшно.

Кажется, это Чехов где-то писал, что у больных чахоткой на самой последней стадии болезни, когда уже должна наступить агония, просыпается невероятное либидо. Больные постоянно хотят ебаться. Едва кончат, жаждут продолжения. Ебать женщину, ебать козу, ебать дырку в заборе или совиное дупло — все одно. Неугомонные!

— Кажется, надо сходить на флюорографию.

— Хм, остроумно. Ха-ха.

— Истерично как-то. Штормит не по-доброму. Колотун.

— Какое слово хорошее — «колотун»! Смешное.

Было бы очень интересно написать произведение, в котором можно запечатлеть это состояние тревожной бессонницы. Как будто я сейчас, в эту самую секунду, не сплю, и весь мой сейчашний внутренний диалог — это строчки из книги. Это было бы похоже на литературный перформанс.

— Фу, как пошло. Хотя, наверное, так уже кто-то делал, а я, такой невежественный, просто не читал. С другой стороны, если это и было, то либо вышел совсем неинтересный, наивный и жалкий опус, поэтому никому не известный, либо нечто похожее по задумке, но совсем не то. А мысль интригующая. Внутренний диалог, который не прерывается ни на секунду. Внутренний диалог, ассоциативно и совершенно произвольно длящийся, — слепок движения времени. Время тягучее, вязкое. Особенно когда не можешь уснуть. Это чем-то напоминает поток сознания. Но это совсем далеко от Пруста. В этом произведении (вот как заговорили!) нет проекта, нет того, что нужно выразить. У Пруста была задача, которую он художественными инструментами решал. Мадленки, девушки в цвету, пышные балы — вот это вот все. Интроспекция сознания, иллюстрации к движению памяти. А здесь — чистое движение внутреннего диалога. Ди-а-ло-га! Я уже разделен, различен, а слова и разъединяют, и склеивают. И движение этого диалога — в расшифровке внутреннего голоса. Как у журналистов расшифровка интервью для газеты.

Так, сколько уже времени? Три сорок два. Блять.

Или триста сорок двести тысяч времени. Вре-ме-ни. Ни-ни. А ведь до появления языка не существовало времени. А вот правда, какая разница: минута, год или миллион лет прошло, если некому это засвидетельствовать? И когда человеческий род исчезнет, времени тоже не будет. Как у Летова: «И времени больше не будет…»
И зачем тогда я сейчас длюсь или распадаюсь, неважно? По крайней мере регистрирую время, чем, собственно, его и создаю. Смешная вещь. Время же все равно уйдет, ускользнет, просыплется — я усну. Очень напоминает заход в духе: «если человек знает, что он умрет, зачем тогда жить».

«И времени больше не будет, и времени больше не станет».

Как же сочно звучит музыка в памяти! Как будто сейчас, звуча в голове, она настоящая, а в записи или в филармонии какое-то жалкое отражение, копия. Настоящий платонизм, получается. Закрыть глаза и утонуть в мире идей. Благо или космическая гармония? Гармоника, Гай-Германика. Кай и Герда.

……………………………………………………

«Льется музыка, музыка, музыка…», — сладкий-сладкий поцелуй, нежный укус на нижней губе еще мгновение пульсирует. Снова горячий влажный язык. Ниже — тонкая шея с прозрачной кожей, изящный изгиб ключицы, бархатное плечо. Во рту — ворох непослушных каштановых волос. «Льется музыка, музыка, музыка» из соседней комнаты, громкий смех, удар о пол — упала бутылка, снова смех. А музыка все льется-льется. Кофта тянется все ниже — ты без лифчика. Округлая пышная грудь и твердый розовый сосок, как карамелька, которую сразу не раскусишь.

— Закрой дверь.

— У них там, по ходу, дискотека девяностых.

Щелчок замка, полная темнота. Только музыка-музыка, музыка. В темноте обостряются чувства. Каждое касание, каждый оттенок запаха, каждый вкус возбуждают воображение ярче, чем любая картинка. Кончики пальцев скользят по коже от подбородка до влажного лобка. Все ближе и ближе. Мы сжимаем друг друга все крепче, пытаясь уничтожить любое расстояние между нами, пытаясь раствориться друг в друге. Стать одним человеком. Или даже еще не человеком. Как ребенок в материнской утробе — еще не родившийся человек, часть матери.

Первое, что видит ребенок, — это свет. А потом свет распадается на частички: вот лицо, вот стол, вот рука. А вот нога. Моя нога. Да это, оказывается, я. А это люди. У них есть родинки, прыщи, бородавки. Руки, пальцы, сиськи, хуи, пезды. У них есть слова и междометия. В словах есть приставка, корень, суффикс, окончание. Свет крошится, как засохшая булка. Обретает оттенки, полутона, рефлексы, тени.

Мы боимся света — он ослепляет и обнажает. Коснуться тебя — это забыть про слова, про язык, про образ и символ, про лики святых, про песни из девяностых, про Саню, Артура, Иру и Полину. Про их руки, бокалы, бутылки, их смех, их ужимки. Про их искренность, про дружбу. Про себя, свое отражение в зеркале, непослушные волосы, которые лезут на лоб, про нестриженые ногти и прыщ на лбу. Это как быки из пещеры Альтамира рядом с фотографией. Оттенки и полутона выцветают, аналоговые снимки горят в каморке во время пожара от внезапно прилетевшего фугаса. Цифровые фотоаппараты падают в бурную горную реку. Это точка, которая меньше винного пятна на белой скатерти, из которой произошел этот мир. Сингулярность, рекурсивность, гомогенность. Это шаманский танец под аяхуаской, кровавый жертвенный костер, христова аскеза в пустыне. Это шахид, заходящий в поезд метро с начиненным тротилом поясом. Это крик и это молчание.

Входить в тебя — это знать, что такое смерть. То есть знать, что такое жизнь. Еще нет любви, еще нет боли, когда ты в утробе. Уже нет никакой любви — она и не нужна, уже нет боли — ее не существует. Тебя не существует, меня не существует. Есть кипящий жизнью океан, плацента. Тайна рождения, тайна смерти, тайна воскресения слиты воедино. Входить в тебя — это возвращаться в материнское лоно. Это быть тобой, частичкой тебя. Частичкой всего мира. Быть всем этим миром. Быть больше Его.

«Время пройдет, и ты забудешь все, что было
С тобой у нас, с тобой у нас.
Нет, я не жду тебя, но знай, что я любила
В последний раз
В последний раз»

Дискотека девяностых за стенкой в гостинице продолжалась.

«В последний раз»

Шелест занавески, скрип карниза. Глаза разрезает электрический свет с улицы. Ты открываешь окно, холодно, ветер. Я подхожу и обнимаю тебя голую. Ты плачешь, судорожно вздрагивая.

«В последний раааз»

Я тоже плачу.

……………………………………………………….

Ебаный онанист! Но все-таки так приятно вспоминать. Хотя и грустно. Наверное, потому что это был последний раз. Вот это осознание конечности и рождает такую сладкую трагичность. Это обязательно нужно записать. Да, это ведь даже не про любовь. Что-то большее. Или как раз про любовь. А про что же еще? Я помню ее глаза тогда. Заплаканные глаза, в которых была любовь. И нежность. И искренность. Никогда не забуду. И куда это все, блять, исчезло? Сейчас ведь, наверное, встретившись, я ее даже не узнаю. Вернее, узнаю, но она будет незнакомкой. Совсем другой. И в ее глазах уже не будет любви. И я не смогу даже прикоснуться к ней. А если прикоснусь, то и сам ничего не почувствую. И я другой. Для нее. Для себя, пожалуй, тот же самый.

«Похоть — это перегной, а ничего кроме похоти-то и не осталось. Нежные воспоминания — и те опошлил: выдрочил до пустоты, обкончал себе все пузо, словно это ролики с порнхаба. Грязь — не отмыться» / Иллюстрация: Юлия Таннельвиц
«Похоть — это перегной, а ничего кроме похоти-то и не осталось. Нежные воспоминания — и те опошлил: выдрочил до пустоты, обкончал себе все пузо, словно это ролики с порнхаба. Грязь — не отмыться» / Иллюстрация: Юлия Таннельвиц

Ностальгия — приятная штука. Но это ведь совсем не ностальгия. Это что-то типа дазайна. Ослепляющий просвет бытия, разлом внутри предсказуемого и понятного порядка существования, в который врывается абсолютное, неподвластное, неописуемое, первобытное бытие. Никогда ни прежде, ни потом у меня такого не случалось. Наверное, и не случится. А поймать за хвост, утащить, присвоить, подчинить это воспоминание, этот оттиск памяти можно попробовать. Даже нужно попробовать. Иначе нахуя все это! Нужно записать, но так впадлу. Опять будет слюнявая постельная сцена, годная только для того, чтобы перечитывать ее в дневнике спустя пару лет и стыдливо сокрушаться: «Какой же, блять, дрочер! Больше не о чем писать! Опять сиськи-письки». А покажешь кому-нибудь — так вообще со стыда можно растаять. Нужны смехуёчки или на худой конец сюжетец какой-нибудь, повороты, характеры, персонажи. А то что это за эксгибиционизм! Реально, то онанизм, то эксгибиционизм. Хоть стой, хоть падай.

— Хааааа-фью, хаааааа-фью.

— Блять, заебал храпеть, реально.

— Хаааааааааа-фью, хаааааааа-фью.

Время так растягивается, разъезжается. Жевательная резинка. Тягучее, разжеванное время. И ведь нет ни драмы, ни комедии, ни трагедии. Нихуя нет. Пустота. И даже не звенит, только гулкий стук. Я лежу и уже битый час не могу уснуть, а время тянется. И жизнь тянется, вяло плетется, жуется. И ничего не происходит. Никаких чувств. Скорбное бесчувствие. Плоскость, по которой размазано, как нутелла, все мое я. Я, может быть, хочу что-то сказать. Прокричать. А только гулкий стук. И мыслей никаких нет. И сказать нечего, нечего заявить, не о чем рассказать, нечего манифестировать. Не эту же пустоту вокруг. Да и внутри такая же. Ну не ее же манифестировать. Да и что манифестировать. Это ведь даже не жест, художественный жест.

Сообщение своей самости? А кому она нахуй нужна? Да никому. Но ведь это чувство наполненности и одновременно невысказанности остается, его-то никуда не деть. Очень похожее чувство, когда долго не дрочил и вот коснулся члена. А подрочить негде. Член так и рвется наружу. А уединиться негде. Ходишь возбужденный, взбудораженный, еще и не дай бог увидеть какую-нибудь барышню, которую и отъебать хорошенько не грех.

Никому нахуй не нужна моя самость. А сообщить ее нужно! А нужно ли? И как это сообщить свою самость? И кому, если она никому нахуй не нужна? Просто так, как я всегда это делаю, засвидетельствовать в заметках свое меланхолическое чувствование нынешнего момента? Можно. Но от этого действительно как подрочить. Все равно ебаться хочется. Необходимо. Все равно голод, картинки так лезут в голову. Пухлый вареник пизды.

Может быть, сказать, высказать себя — это значит создать произведение. Про-из-вес-ти нечто. Но чтобы нечто произвести, нужно отстранение. Нужно отрешиться от своей самости и вжиться, прочувствовать воображаемое как самое близкое и больное. И не будет в этой пресловутой самости, субъектности. Будут производные, нелепые конструкторы лего. Еще и бесталанные. Я же графоман. И ни черта не выйдет. Одно разочарование в себе. Задумал написать роман о парнишке, таком же, как я сам, его стремлениях, неудачах, страстях и горестях. А вышло лживо, криво, косо, даже смешно. Или пусть даже нормально вышло, но так далеко от меня самого, какой-то уже другой парнишка, знакомый друг. У меня же пусто, хоть шаром покати, а у него вон — страсти-мордасти! И любовь, и боль! И переживает он все так литературно, так сочно, целостно, полно. А мне-то похуям вообще. Я лежу и ничего меня не ебет, кроме того, что у меня тахикардия, дергается нога и я, блять, никак не могу уснуть, сукааа.

— Так. Стоп. Все равно все эти мысли в никуда, в труху. А было бы здорово записать. Мне нравится этот произвольный полет мысли. Они мчат — только лови сачком. Как Набоков бабочек на альпийских лугах. В гольфах. В гольфах была Катя, ей так шли эти гольфы. Вот, уже лучше. Она натягивала гольфы чуть выше колен. У ее такие острые коленки и нежная кожа, когда она побреется. Очень нежная. А если прислонить щеку или лизнуть языком — шершаво. Колется.

— Хватит! Катя-Катя, блять. Других проблем нет. Как будто только и можно что думать о бабах. Все в прошлом. Война, блять, идет, работа за гроши, по жизни — нихуя.

— Только по выходным камень анаши. Неправда, но в рифму. А жаль — грустная скобочка.

— Вот и получается, что из приятного — только воспоминания о колючих коленках и слюнявом языке. А сейчас действительно нихуя. Один тиндер, да и там все — дуры. Или я инцел какой-то, или сады цветут один лишь раз. А потом только вянут и гниют. Похоть — это перегной, а ничего кроме похоти-то и не осталось. Нежные воспоминания — и те опошлил: выдрочил до пустоты, обкончал себе все пузо, словно это ролики с порнхаба. Грязь — не отмыться.

— Лучше ныться. Себе можно. Ныться-мыться-лица-спица. Спится? Не спится.

……………………………….

Тонкие пальцы с аккуратно подстриженными ногтями сжимают вонючую сигарету вишневого «Чапмана» и подносят ее к накрашенным губам — на фильтре остаются красные следы. «Чапман» как будто и правда с вишней. На зубах тоже остаются засечки от помады. Но это даже по-своему мило. Лиза сидит на лавочке, запрокинув ногу на ногу. Высокий разрез черного платья обнажает манящее бедро и острую коленку. Она в сексуальных черных колготках (ах, если бы в чулках (!), чтобы краешек кружевной резиночки виднелся) и изящных деловых ботиночках на толстой подошве.

На бетонном мокром бордюре напротив сидит крепко сбитый молодой человек в клетчатом пиджаке явно с чужого плеча. Вернее, тает, как снеговик в парке с наступлением мартовской оттепели: глаза пустые, косятся вдаль, сиреневые веки набухли, волосы растрепаны, руки экзальтированно пляшут. На рубашке внушительное бордовое пятно, начищенные с утра гуталином оксфорды — в пыли и грязи. «Из горла заебись! — и запрокидывает над головой непочатую бутылку дешевого красного вина. — Будешь?»

— Давай.

— Лиза, вот понимаешь. Я вообще этого не понимаю. Вот не умею, не знаю. Не знаю, как коснуться другого человека. Это же так легко, а не получается, не могу. Вот ты любила когда-нибудь?

— Ммм.

— Прям по-настоящему.

— Думаю, да… Это был такой бред, и я была очень глупая. Сейчас бы я себя так не вела. Ну типа мы жили вместе, и он был абьюзер. Но я этого совершенно не понимала, хотя он манипулировал мной жестко, — и она сделала смачный глоток вина.

— Па-ни-маю.

После нежданной дневной жары к вечеру стало прохладно, подул легкий ветерок, но от свежего асфальта все еще исходил прелый призрак зноя. С неба, как бисер, посыпались редкие капли холодного дождя. От переливающегося огнями сквера на Чистых прудах, где из стороны в сторону слонялись люди, доносился громкий смех. Вечер плавно перетекал в ночь. Через час от станции «Бульвар Рокоссовского» должен отойти последний поезд метро. Двери на вход закроют, и придется вызывать такси за семьсот рублей: пятница, повышенный спрос.

— Вот знаешь, я тоже любил по-настоящему. Но в тех отношениях, мне кажется, абьюзером был я. И я тоже этого не осознавал. Маленький был, не понимал. Ха-ха, как будто сейчас дохуя большой. И я долго пытался вытравить это чувство. Вот прям выжечь каленым железом всю эту хуйню, — руки снова пошли в пляс, молодой человек, состроив неуместную жалобную гримасу, потянулся к бутылке и, захлебываясь словами, продолжил. — Блять, а потом я и сам стал жертвой абьюза и все понял. Когда ты просто функция. И тобой вертят как хотят, а ты, как послушная собачка, бегаешь, высунув язык. И хвостиком виляешь. Блять, я не знаю нахуй. Не знаю, как любить. Не могу любить, не умею любить, — жадный глоток, еще глоток, и он неуклюже, с характерным звоном, поставил бутылку на асфальт рядом с рюкзаком.

От неловкости Лиза даже сделала вид, что поправляет сползший с плеча ремешок сумочки и деликатно отвернулась от этого малоприятного зрелища.

— Вот ты умеешь любить?

— Смотря что ты имеешь в виду…

— Ну то есть вот растворяться в человеке. Но при этом не терять себя, ну то есть не полностью растворяться. Вот, например, не бояться касаться человека, любить его кожу, его тепло. Не бояться вот этой ебаной дистанции. Вот просто касаться этого человека и знать, что ему приятно, что он тебя любит.

— Я не вижу ничего страшного в том, чтобы касаться человека. Не знаю, наверное, ты про другое говоришь.

— Ну да, блять, я просто не могу касаться другого человека, если я его не люблю. Блять, не умею. И любить не умею. Любовь же это какое-то абсолютное доверие, типа всего себя отдаешь, доверяешь, вываливаешь себя человеку. А он принимает это. И знает тебя. И ты его знаешь, как самого себя. И веришь ему. Ну то есть ей. А я не могу даже коснуться. Очень хочу коснуться, а не могу, не могу и все.

Вот казалось бы, чего проще просто потрахаться. У меня вообще сложное отношение к сексу. Я могу с кем-то поебаться, только если эта какая-то туса и я в говно. И девочка в говно. Но это все так гадко, так мелко. И потом так стыдно на утро, шо пиздец. Хочется с себя стереть все это. Просыпаешься, и в глаза девочке даже посмотреть невозможно. Все так формально, отчужденно. Прячешься за какие-то дурацкие пустые слова и вообще двигаешься как-то угловато, как будто даже твое тело тебе не принадлежит. Протезы какие-то. И совсем не хочется ее трогать.

— Да, знаю это чувство, понимаю тебя, — очень участливо и почти нежно сказала Лиза, грустно улыбнувшись.

— Вот я так не могу. Вообще нежность намного лучше всего вот этого. Хотя я понимаю там типа свбдные отношения, — у молодого человека уже начал заплетаться язык. — Ну там просто потрхались и заебись. Но… Бля, не очень все это, я счтаю… Да, не очень, вообще с утра ничего не ел… Чёта я накидался, конечно. Пиздец. Как неловко, ужас просто. Ща, погодь.

Молодой человек, пошатываясь, встал на ноги и, сделав пару неуверенных шагов в сторону кустов, стыдливо отвернувшись, согнулся в поясе. «Буээ-буээ-бхе-ккхуе». Лиза, поеживаясь от холода, достала из сумки телефон и с головой занырнула в поток бессмысленных постов в новостной ленте. «Бхххуээ-кхххе». Спустя несколько мгновений подошел молодой человек, вытирая синие от вина губы рукавом пиджака.

— Бля, пиздец. Соре, чёта вообще. Реально с утра ничего не ел, нахуярился ужас. Очень стыдно теперь…

— Да ничего, все нормально, не волнуйся, бывает.

— Наверное, домой пора ехать… — неловкая пауза. — Ты к себе? — Лиза кивнула в ответ. — На метро?

— Ага. Мы вроде успеваем.

— Заебись, ну пойдем.

Улицы, бульвары, фонари, люди проносились суетливыми огоньками, сменяясь, как в калейдоскопе, пока они шли до метро. «Тройка», турникет, старый визгливый поезд на красной ветке, жесткие сиденья. Темнота. «Мне тут выходить, да. Пока!» «Пка». Темнота.

— Молодой человек, просыпаемся. Поезд в депо идет.

— Ааа, да, извините, простите, — он открыл глаза и увидел двоих в полицейской форме.

— Выходим: конечная.

— Да, да, извините, — он достал телефон: два, десять. Метро «Коммунарка», десять километров за МКАДом, Новая Москва, все-таки придется на такси. — Блять.

……………………………….

«Сложное отношение к сексу» — так, очевидно, это называется. Ничего лучше выдумать не мог! Сидел, как чмошник последний, перед девочкой, засматриваясь на ее тоненькие такие коленочки, обтянутые черными колготками, оголенные хрупкие плечи и татуировку на шее, и рассуждал о том, что секс — это ведь не просто так, не могу просто так, какое-то нежное чувственное доверие нужно. Девочка слушает меня терпеливо, даже слишком. Было бы здорово, если бы она с вызовом сказала: «Ну что ты хуйню какую морозишь! Ну хочешь ты меня трахнуть, и я, может, не против, но ведь сейчас начнется вся эта хуета: нежность, доверие, влюбился, золотце, солнышко, поцелуйчики. Ну хочешь ты ебаться, так и скажи, а то как мудак пытаешься заставить себя выдумать влюбленность. И тебе, и мне этого всего нахуй не нужно. Вижу же, я тебе малоинтересна, да и ты какой-то вафел, как школьник затюканный ведешь себя. Ну не интересна я тебе, а ебаться хочется, сиськи тебе мои нравится, хуй стоит — ну так и скажи. К чему вся эта инфантильная хуета: любовь-морковь-помидоры».

Ах, если бы она мне так сказала! Но не сказала же. Ничего не сказала, а я попробовал в серьезность, дескать, я такой тонкий и чувствительный, шо пиздец. Вот только по любви, желательно еще и после росписи в загсе. И, кстати, после венчания во храме с белою фатою! А ведь вся эта сентиментальная сопливая риторика и нужна только для того, чтобы потом, робко признавшись в симпатии, уже легитимно раскрыть свои похотливые желания. Просто так нельзя, нельзя вот так просто сказать: «Ты красивая баба, я красивый мужик, давай ебаться!» Нужно обязательно влюбиться. Или хотя бы выдумать эту влюбленность, чтобы открыть себе символический путь к заветной пизде. Реально логика мальчика, но никак не мужчины. Даже и не пойму толком, почему же я так стесняюсь своего желания. Так стесняюсь, что мне непременно нужен бронежилет, пусть и искусственно скроенной, но влюбленности. Ведь влюбленность — это же как будто более сокровенная штуковина, нежели простое человеческое «трахаца хачу». Что-то детское. Влюбленность кажется такой невинной, безответственной. Вот влюбился мальчик, всё — он уже собой не властен, отдает все бразды правления девочке, пусть она решает, как и что. А сделать шаг самому, выступить с прямой декларацией своих истинных намерений — тут нужны яйца. Придется смириться либо с жестоким отказом. Либо почивать на лаврах, конечно, но тут уж как карта ляжет. Риск обосраться реально велик. Впрочем, кажется, нет ничего более унизительного, чем находиться в позиции переминающегося с ножки на ножку мальчишки, который намазывает соплю на бутерброд. Еще и блевать в кусты. Мямля, рохля, вафля. Все, нахуй. Забыть, забыть, забыть. Нахуй.

— Забыть, забыть.

Ну реально, это совсем стыдно. Нет. Иногда стыдно даже вспоминать: представлять себя со стороны, рисовать в голове картинки захлебывающегося слюнями пьяного увальня с косыми глазами и запачканной рубашкой. Хочется смять этот рисунок и выбросить в ближайшую урну или поднести зажигалку и смотреть, как он горит. Если уж и писать повесть — ну типа, — то без такой хуйни. Точно. Красиво все равно не сделаешь.

— Так круто лежать ровно на спине и смотреть вверх. Как будто камера — рыбий глаз, где все на периферии. Вот так хоп, закрыл глаза и растворился. Но снова лезут, копошатся, как черви в гнилом яблоке, эти блядские мысли.

Прерванный сон — это мысль, а мысль — это слово. Неужели сон подобен мифу, даже не мифу, а первобытному состоянию неразделенности с природой, полной гомогенности, растворимости? То есть домифологической реальности, когда мир не раскололся на вещь и идею, на слово и дело, на природу и культуру, на я и ты. Не раскололся, не разделился, не было другого, иного, прочего.

Вот еще Демокрит писал, что пустоты нет. У него все пространство — это атомы, их движение и конфигурации. А пустоты нет. Вот и я думаю, куда ни ткни, везде будет хоть что-то. Начать можно с чего угодно и оборваться на полуслове. Пустоты не отыскать. Нет ничего за пределами. Все в этих пределах, пределах доступности и возможности, трансгрессия — это иносказание движения. Стоны имманенции.

В имманенции ведь все внутри. Нет даже понятия «внутри» и «снаружи», они перетекают друг в друга. Вот так подходишь к шкафчику с бобинами и достаешь любую…

…………………………….

— Будете помидоры из банки? — спрашивает мама, суетливо бегая по кухне с тарелками, вилками и рюмками. — Садитесь, садитесь, все уже готово. Чего встали? Вань, ты чего пить будешь? Вино?

— Вообще я бы пару рюмочек с папой выпил бы.

— Доставай тогда. И салат неси из холодильника. Сейчас отец мясо принесет. Вась, ну ты-то садись, все готово уже, только мясо осталось.

Вечер выдался жарким и удушливым, не спасает даже открытое нараспашку окно. Тучи затянули все небо — точно будет гроза. Бабушка медленно пробирается к своему месту в центре широкого овального стола, дядя Вася примостился сбоку на табуретке, тетя Люба помогает маме разложить последние приборы на скатерть. Заходит папа с двумя дымящимися решетками-гриль прямо с мангала. Успел, пока дождь не начался: «Там уже накрапывает. Хорошо, хоть грядки прольет». По всей кухне расползается манящий запах жареной свинины. Из включенного телевизора напудренный мужик в старомодном пиджаке по суфлеру монотонно зачитывает новости: «Сегодня союзные войска полностью освободили последний крупный населенный пункт в Луганской Народной Республике — город Лисичанск…»

— Вань, сделай погромче! — просит бабушка, — ничего ж не слышно, как вы слышите хоть, что он говорит!

«В эти минуты силы ВС РФ и подразделения Народной милиции ЛНР выбивают последние силы украинских боевиков из пригородов и окрестных сел…»

— Может, лучше выключить? — под шумок переключаю на какой-то концерт, где престарелые мальчишки в лосинах скачут по фиолетовой сцене. И музыка дурацкая, делаю потише.

Расселись, папа разливает водку по рюмкам: «Мам, ты будешь?» — он уже давно называет тещу мамой. Бабушка довольно кивает в ответ. Салаты по тарелкам, застучали вилки, мясо хоть и с прожилками, но сочное, хорошо прожарилось.

— Ну что, выпьем, — командует отец.

Первая тяжело пошла, лицо исказилось в судорогах: не привык я пить рюмки, налитые до краев, — нужно сразу закусить. «Вась, слышал, что вчера Петровича похоронили?» «Аниськина, что ли?» «А кого еще?» «Да ну, ты что!» «Как? Вы что, такой молодой!» «Да совсем молодой, у него еще две дочери, одна в Америку уехала. Но они с Нинкой в разводе были». «Так, а хоронили где?» «В Щелково, говорят. Ленка была, мы с ней виделись»… Вздохи, охи, ахи, стук вилок и бокалов. На улице уже громыхает. Облокотившись подбородком о кулак, зевая, смотрю в телевизор: престарелые мальчики все пляшут и пляшут, не унимаются. В ушах со свистом пролетают бесчисленные аниськины, молжаниновы, петровичи, михал сергеичи, надьки и нинки.

Б-дц, ббб-дц — громыхнуло в небе.

— Ох, как! — бабушка аж подпрыгнула на стуле.

— Вань, накладывай картошечку. Горячая еще, осторожно, — заботливо сказала мама, указывая на кастрюлю посредине стола.

— Да не, мам, я уже что-то наелся.

— А ты помнишь Петровича? — неожиданно вклинился папа. — Давай рюмку. Ну Аниськина, Игоря Петровича. Через три дома от нас жил, заходил, когда ты маленький совсем был.

— Нет, совсем не помню. Ну может только приблизительно.

— Мамкин одноклассник был. Вот умер на прошлой неделе.

Выпили, папа с дядей Васей все пытались мне объяснить, кто это такой Игорь Петрович, которого я совсем и не помнил.

— Да я понял, понял. Мы вот, кстати говоря, хотели с одноклассниками собраться в субботу, Серега предложил. Ребята вроде не против.

— Дело хорошее, сходи. Давно вы уже не собирались. А кто пойдет? — с интересом спросила мама.

— Ну все наши, правда, Вован не сможет — работает постоянно, у него там сутки, и Саня — у него вот ребенок родился, дочь вроде. Он у нас вот первый отец!

— Ой, Саша молодец какой! Надо Ирине позвонить поздравить. А кто еще у вас там как?

— Ну из пацанов больше никто, Саня первый, мы посмеялись. А девчонки уже давно: вот у Оли ребенок уже несколько лет назад родился и у Серафимы. У Настюхи, которая после девятого ушла… Еще кто-то был. Ну и у Светки двойня — ну это вы и так… — родители с нескрываемой тревогой переглянулись и поменялись в лице.

— А ты не слышал, что ли? — серьезно спросил папа.

— Что не слышал? — отвечаю каким-то неестественным голосом, неловко ссутулившись.

— Ну как чего… Беда случилась, умер у них ребеночек.

— Что-о-о? Как?

— Да, сын вот во сне, ночью. Ну как… Мне Алена Павловна рассказала. Светка же тоже в школу нашу устроилась вроде как. Ну вот как… — папа глубоко вздохнул, я молча слушал, не перебивая. — Светка с мужем — не знаю, как ее мужа-то зовут, — уложила спать детей. Как я понял, в люльки или такие детские кроватки с перилами. И вот они пошли на кухню, чего-то готовить там, пить чай. И там завертелись, уже ночь. А дети там, в комнате, спали уже. И уже сами, когда спать пошли, заглянули к детям. Посмотреть, как спят. И вот видят — дочка спит, а сын как-то лежит неестественно в кроватке. И вот Светка подошла, смотрит, а он и не дышит. И вот я и не понял, как это вышло. Алена говорит, что, видимо, потянулся во сне как-то, пытался вылезти и застрял головой между этими, как их? перилами. И удавился, как я понял.

— Пизде-е-ец! — по всему телу прошел разряд ледяного ужаса, остановившись где-то на пояснице. — И как Света-то вообще? Это ж пиздец!

— Ну как. Она в слезы. Кричит, пришел муж. Ну они сразу в скорую звонить и родителям светкиным. Уж не знаю как, чего. Скорая приехала. У Светки истерика. Родители сорвались ночью, поехали.

……………………………………………….

Стоит только моргнуть — и всё, стоп-кадр. Склейка, монтаж. Память так и работает — как кино.

………………………………………….

Уже два часа как наступил 2023 год. Папа давно уснул, еще до обращения Путина. Встречали Новый год вдвоем с мамой. Вот и она пошла спать. Я допил бутылку водки и вывалился на улицу: слякоть, реагент смешался с талым снегом и превратился в черную кашу с комочками. Зря я валенки надел, пусть и с галошами. Через дорогу вижу Рому: высокий, широченный, с глубокими залысинами и прорастающей щетиной — на вид мужик под сорок. А ведь мы ровесники, я даже на неделю старше! Рядом миловидная подруга с пухленькими губками и аккуратно выщипанными бровями.

Крепко обнялись, и Рома выстрелил пробкой из захваченной с собой бутылки шампанского: «С Новым годом!» В школе он был тем самым красавчиком, в которого влюбляются все девчонки: рослый, подтянутый, с обезоруживающей улыбкой и хитрыми угольками глаз. Учился он плохо, но играл в нападении за городскую футбольную команду. Даже ездил на всероссийские соревнования в Сочи! Я страшно завидовал. Рома быстрее всех бегал, скабрезнее всех шутил, одним из первых начал курить и пить «Страйк», не забывая наведываться в качалку, и, конечно, раньше всех лишился девственности. С самого детства мы были лучшими друзьями, как наши отцы и наши старшие сестры. Вместе сбегали из детского сада, перемахнув через высокий забор; болели за «Спартак» и кричали «судья — гондон!» на старых Лужниках с пластмассовыми оранжевыми креслами; до кровавых соплей и гипса на руке дрались с пацанами из параллельного класса за ДК; пытались поднять денег, проворачивая сомнительные бизнес-схемы с петардами; играли в бутылочку с девчонками пустой двухлитровкой «голд майн бир» в воняющем мочой настюхином подъезде; покупали водку на рассвете в маленьком семейном магазинчике в центре города Брюгге. И много-много всего.

Закончилась школа, и наши пути разошлись: Рома расстался с девушкой, купил машину, пошел в армию. После армии поступил на службу в ОМОН и вот к двадцати пяти годам дослужился до сержанта с солидной зарплатой, московской квартирой по льготной ипотеке и миловидной, но молчаливой подругой. Мы не виделись больше года и сразу утонули в пьяных воспоминаниях из детства, пока девушка Ромы тоненьким голоском жаловалась на талый снег и промозглый ветер: «Холодно! Пошли уже домой!»

Дошли до деревенской школы, выкурили по сигарете и, хлюпая по склизкому тротуару, повернули обратно. Рома то тут то там наталкивался на знакомые лица: дежурные рукопожатия и новогодние поздравления. Когда я отлучился к ближайшей урне выбросить скопившиеся в кармане бычки, чуть поодаль, у скамейки, я заметил семейную пару с маленьким ребенком. Рома подошел к ним обменяться парой слов. Возвращаясь, я пытался разобрать, кто же эта женщина в длинном белом пуховике и давно вышедших из моды коричневых уггах. Это Света!

— Ваня! С Новым годом!

— Света, привет! Ничего себе! Не узнал — богатой будешь! — каким же идиотом я чувствовал себя, произнося эти слова. — С Новым годом!

Она выглядела женщиной глубоко за тридцать: щеки разбухли, лицо округлилось, тонкие губы выцвели и потрескались, на веках под широкими слезливыми глазами угадывались морщинки, жидкие русые волосы, разбросанные по плечам, открывали высокий крутой лоб. В четырнадцать мы играли в бутылочку в подъезде, выпив по литру дешевого пива, капали в нос «Цикломед», собравшись на даче в страшный холод, курили первые в жизни сигареты «Петр 1» в заброшенной сгоревшей бане на опушке леса под биты Лог Дога. Помню, как на Первое сентября в первый класс она пришла с огромными белыми бантами. На фото мы стоим рядом: она — с бантами, я — в черной жилетке, лыбимся в камеру. Я ни разу не видел ее после выпускного, и теперь вместо той прилежной школьницы в сером платьице, хлопающей глазами, передо мной стояла уже учительница русского языка и литературы, взрослая строгая женщина с мужем и дочерью, пережившая внезапную смерть маленького ребенка. Ее лицо текло и капало, как дешевая тушь под ливнем.

Света по-доброму улыбнулась в ответ. «Как дела?», «как дела?», «хорошо», «прекрасно». Мы распрощались и пошли дальше в сторону дома. Рома, насупившись, спросил:

— Ты же знаешь про сына Светы?

— Да, это пиздец.

……………………………………….

Монтаж! Сюрреалистический монтаж, как у какого-нибудь Бунюэля. Джем-кат, туда-сюда — да я настоящий жонглер! Вот я стою с банкой пива на заброшке в папиной осенней куртке с дыркой от хабарика и объясняю Роме, как мы будем закупать оптом петарды пятого корсара в Электростали через старших деревенских пацанов, которые подкинут на тазах. Монтаж, склейка — и передо мной уже здоровый мужик с табельным пистолетом на поясе радуется, что подведомственных не отправляют на фронт: «Заграницу нельзя, а так все заебись. Поскорее бы уже этих хохляцких нацистов разъебали». А я все тот же, точно такой же! Никак не изменился. Путешествую себе во времени киноглазом.

Светка! Светка, Светка! Уже не Светка! Как бы не так! Щелчок объектива, и нет никакой Светки. Как и не было. Светлана Михайловна, ее и Светой назвать уже язык не повернется. Ребенок, смерть малыша, муж, закорючки в классном журнале. Незнакомая зрелая женщина, училка с коровьими глазами, которой на улице непривычно высоким услужливым говоришь «здравствуйте», опустив глаза в асфальт. Я же еще совсем маленький, я всем взрослым говорю «здравствуйте». «Здравствуй, Ванечка». Куда мне о детях говорить, об ипотеках!

Как же так вышло, что они выросли, стали мужиками и бабами, а я все еще мальчишка! И времени-то совсем не прошло! Да что такое время, когда есть киноглаз. Когда есть монтаж. Вся жизнь становится сюрреалистическим фильмом, если так произвольно склеивать фрагменты.

Вот я и играюсь, балуюсь. Смеюсь и ужасаюсь. Я маленький, маленький, маленький. А Рома со Светкой живут, детей рожают, ипотеки берут, детей хоронят, машины покупают, баб ебут.

— Нахуй. Это, блять, просто невозможно терпеть. Главное, не разбудить этих чертей. Как храпит, а! Ты погляди! Настоящий трактор! Электрогенератор! Надо покурить. Реально, заебался уже с боку на бок переворачиваться. То жарко, то холодно. То сушнячок, то полон рот слюней. Курить — срочно! Сука, руки трясутся. Ой, кажется, если я сейчас встану, то упаду на колени. Ноги не держат, заламываются в коленях. Инвалид просто. Еще и дверь ебучая скрипит.

— Ненавижу воду из-под крана, одна хлорка, мерзость.

Тик-так, тик-так. Тик-ток. Тикток. Тук-Тук. Кто там? Никого, блять, нету.

— УООУУУУУУУУУУ.

Вой. Война. Вой на. На что вой, собственно? На новые ворота. Как баран. Как война распадается на вой, я распадаюсь на фрагменты. Вой? Собаки у мусорки за окном. Воют. И я вою. И война воет. Вой войны в ушах. Сейчас перепонки порвутся.

— УУУУУУУУУУУ.

— УУУУУУ. РРРР. ОУУУУ.

Только тихонечко-тихонечко, как мышка: «уоууууу».

— УУУУУУ, — реально, как будто отвечает. Надо форточку поширше, надымил пиздец.

— УОУУУУУ.

Вой. Вой. Вой!

Вой, на. Вой-на. Вой на… Интересное было бы начало для романа. Вой собак за окном, серые бетонные панельки, сорняки прорастают сквозь трещины в асфальте. Герой сидит на потрепанной советской кухне с ржавой раковиной, курит сигаретку, «Приму» какую-нибудь или «Донтабак», чтоб антуражу нагнать. А потом вой прилетов — ракета летит и падает в соседнем дворе. Взрыв, столб дыма и огня виднеется из-за крыши дома напротив. Окна повыбивало, крики, визги и стоны смешиваются с воем собак. В ушах гул, похожий на контузию, — шум и крик, неотличимый от божественной тишины. Допустим, это какой-нибудь май или июнь 2014-го, город Донецк. Герой наш был обычным забулдыгой с третьего курса филфака — потерянный, ненужный, обыкновенный такой в своей излишности. А волею судьбы стал ополченцем. Гимнастерка, жестяная зеленая каска из районного музея, калаш, прошедший Афганистан и контрабандой провезенный в Донецк. Детский трепет перед властью, которая рождена винтовкой, и первородный ужас и стеклянные глаза при первом артобстреле, первый увиденный труп ребенка. Там и девочки душистые и дородные — щеки, как парное молоко, и ебля, как в последний раз, в сарае под обстрелом! А потом, через годик-другой, в Москву уехал и сам роман написал. И уже совсем не излишний, не потерянный, а Человек! И тут снова вой… На.

«Кровавая земля, багровая, изрубцованная бороздами почва — вот то, что больше, чем только ты» / Иллюстрация: Юлия Таннельвиц
«Кровавая земля, багровая, изрубцованная бороздами почва — вот то, что больше, чем только ты» / Иллюстрация: Юлия Таннельвиц

Хороший был бы роман. Почвеннический. Хотя и не про почву: про смерть и обретение жизни в чем-то большем, чем ты сам. Или все-таки про почву? Я русский — моя кровь от отца. Кровь пульсирует, бежит по артериям и венам, хлещет фонтаном из прорванной руки, окропляет землю. Русскую землю, где могилы родных покосились на далеком деревенском погосте. Кровь прорастает из земли избами, деревянными крестами, сусальным золотом церквей.

Кровавая земля, багровая, изрубцованная бороздами почва — вот то, что больше, чем только ты. Ты сам только и есть, что маленькое звено в этой родовой цепи. И есть долг, жить, длиться, воевать, умирать. Вот жизнь в смертельном родовом кровотоке. Род. Родина. Почва.

— А вот что мне-то делать? Почва из-под ног уходит. Вроде она есть, но дрейфует, скользит. Или это я дрейфую и скольжу? Прямо как тающий арктический ледник. Хочу окопаться, укорениться: хутор, дом, околоток, погост, кресты. Хочу убежать. Страшно, тесно. Клаустрофобия. Стены сжимаются, и это и не дом, а гроб. Сбежать, спрятаться, затеряться. Теряю почву. Болтаюсь на верёвочке, машу ножками. Нету почвы! Страшно, я совсем один — маленький ребенок, которого оставила мама. Меня забыли, потеряли, бросили. Я маленький, очень маленький. И я боюсь. Я один тут, в поле. И сильный ветер. А хочу быть, хочу твердо стоять на ногах. А не могу. Страшно.

— А ведь реально страшно. Хотя только поначалу. Сейчас похуй. Уже похуй, равнодушие. Не могу и не надо. Говном в проруби проживу.

— А кто ж такой роман напишет? Я, что ли? Нет. Я сижу тут, в ебучей Москве, и скребу по коже, пытаюсь выковырять засохший прыщ на ключице. Не я напишу этот роман — пронзительно искренний, полный клокочущей боли. Да-да, тут не излишне — прямо «клокочущей боли», чтобы вот физиологически было больно, чтобы через закорючки букв любой читатель слышал крик автора. Короче, о человеке, настоящем человеке, который комья земли в окопах жрал, который узнал, что такое жизнь, столкнувшись лицом к лицу со смертью.

— А как можно написать роман о том, что не прожито? Только фальшиво. Какая-то нелепая художественность и изломанная неестественная поза есть во всем этом. Роман — это вообще странная поделка из слов, будто их выкорчевали из земли, посадили в горшок, накрыли прозрачной крышкой и выставили в качестве инсталляции. Любуйтесь, епта.

— И все-таки роман написать нужно. Или хотя бы повесть.

— Ну это уже совсем шиза какая-то. Вот что я могу написать? Какая нахуй повесть! О настоящем человеке? Ха-ха, очень смешно. Мешок ты, хуями набитый!

— Если так думать: «Что я могу написать?», то выйдет какая-то нелепость. Как будто мальчишка с едва прорезавшимися усиками сел роман в стихах сочинять. Что я могу написать? Да ничего я не могу написать! Вернее, могу написать только то, что ни черта не могу написать. Вот война идет: русские мальчики с калашами в запорожских степях, русские девочки-амазонки возят гуманитарку в Мариуполь. Им есть что написать, сообщить. Исповедаться или прокричать боль. А я только и могу, что про прыщ на ключице сообщить и про ебаную бессонницу с тахикардией.

— Ебаный ипохондрик ты. Уже пятую сигарету куришь. Хоть бы запил водой из-под крана.

— Вот бессонница, например, — это же образ и метафора. Красиво было бы написать такую повесть, которая есть сама по своей сути бессонница.

— Какая, нахуй, повесть? Ну это совсем уже!

— Да. Не повесть. Стенограмма.

— Я об этом уже задумывался, да.

Тревожная, параноидальная бессонница. Ну типа все начинается с картины из детства: мальчишка, который и есть я сам, но об этом читатель узнает чуть позже, сидит и ждет маму на продленке в детском саду. Уже всех забрали: фонари, блики на снегу, хуе-мое, — короче говоря, красиво, прям художественная литература! И вот этот мальчишка видит, как в калитку входит мама — в шубе и шапке меховой, — и он сияет от счастья, срывается с места и что есть мочи бежит ей навстречу, распахивает объятья, утопает в неге. И вот когда он уже совсем близко, мальчишка замечает, что перед ним совсем не мама, а другая женщина, которая снисходительно улыбается, глядя ему прямо в глаза. Мальчишку как будто обухом топора по голове ударили. И так красные от мороза щеки становятся пунцовыми от стыда, и он, чтобы хоть как-то себя оправдать, изображает самолет-кукурузник, подражая звуку заведенного пропеллера. Самолет пролетает мимо и совершает аварийную посадку лицом в сугроб.

Такая вот картина. А потом читатель понимает — это был лимб между сном и бессонницей. И начинается все вот это: стук сердца, мышечные спазмы, суетливые мысли, бегущие по кругу, парадоксальные незаконченные рассуждения обо всем на свете. Мысли, всполохи сознания, самоуничижения.

И, конечно, художественные вставки в виде коротеньких зарисовок, когда герой чуть было не проваливается в сон. Или просто грезит, выдумывает.

— А на самом деле весь этот текст — это просто репортаж об одной бессонной ночи. Прямая речь ровно того, о чем я думаю прямо сейчас. Вернее, стенография тех сбивчивых мыслей, чувств и полусонных картинок, которые волей-неволей захаживают в мою черепную коробку.

— Да-да, репортаж, стенограмма. Только так, иначе говно.

— Но ведь раз это спланировано, продумано и написано, то это такая же фальшивая поделка. Подделка!

— Да любое произведение — поделка. Пусть это будет поделкой, произведением, раз уж я не могу написать романа. Может быть, я даже и могу, но не чувствую в себе права и правды это сделать. Будет ложь. А такое «произведение» о (нет, даже не «о», а просто произведение) бессонницы будет предельно честным. А если сделать все по красоте, то можно притянуть и более масштабную задумку. Дескать, эта повесть «Бессонница» — эрзац сознания лишнего человека, архетипического не-пришей-пизде-рукав инфантильного мальчишки в нынешней параноидальной России. Бесталанного, трусливого, закомплексованного человека, который нуждается в том, чтобы быть услышанным. На фоне войны, где герои и пассионарии. И где настоящее страдание, то есть настоящая жизнь. А у героя повести только сопливые картинки из детства, постыдные эротические фантазии, нарциссизм и самоуничижение. И прерванный сон про мальчика затем только и нужен, чтобы сентиментально уколоть читателя в самое больное, дескать, все мы обманутые или обманувшиеся дети, ждущие свою маму. Как мамонтята на льдине, блять, ха-ха.

— Красиво на самом деле, пусть и подслеповато и наивно. Доведенный до ума «Поезд в огне»? Не, хуйня. Так даже лучше — наивно, зато честно. Наружу. Ну реально, такой вот герой. Почти я, но не совсем. В одну реку дважды не войти, изреченное слово — есть ложь и тому подобное. Попробовать стоит. Можно даже сейчас этим заняться. Блять, телефон в комнате оставил, а там этот гондон храпит. Сука. Уже пять, скоро рассвет. Сна ни в одном глазу, хотя сердце вроде перестало ебашить. Схожу, что ли, за телефоном.

— Тихонечко, пусть Миша Елизаров споет: «…можно без рая, ада не надо, мне из награды хватит запаха яблок, постою у ограды возле запаха яблок…»

— «Постою у ограды возле запаха яблок».

Так, ладно, заметки. Тык-тык-тык по заляпанному экрану, тык-тык-тык: «Я распадаюсь на обрывки фраз, на слова, на буквы. На имена, заразительные мелодии, формулы и концепты. Растворяюсь, как сахар в чашке. Все эти пестрые осколки висят на мне, как новогодние игрушки на опавшей елке.

Вышел из дома, иду по солнечной утренней Москве, слепит глаза. Различие, различие, различие. «Постою у ограды возле запаха яблок…» — все крутится и крутится в голове. Стыдно, урчит живот, хочется пернуть или даже посрать, руки окаменели от холода, зажигалка барахлила, но вроде красиво вокруг: лучи солнца отражаются на кристаллах мартовского снега, в курилке у универа столько разных лиц: светлых и смешливых. Арина прошла мимо, не поздоровались, снова стыдно. Гадко, в общем, и пусто: красные куртки, мятный чапман, тяжелое тело вваливается в асфальт. Густо, все как будто в дымке, рассеянно. Живот урчит, в нем как будто дыра, в которую засасывает улыбки, солнце, сигаретный дым. И вот как все это сообщить? Да и кому вообще сообщать. А кто будет сообщать? Вроде я есть, иду по стылому снегу, щурусь, затягиваюсь сигаретой, сплевываю горький привкус никотина на языке. А вроде меня и нет: только эти слова, мелодии, фразы. Но все равно какая-то невыразимая пустота их склеивает между собой. Возможно, я и есть эта пустота. И почему вообще так важно и нужно, чтобы я был? Неужели это самолюбование? Нарциссизм, эгоцентризм? Дескать, это я так чувствую, я! Смотрите, как тонко я чувствую, какие невыразимые пустоты, какие тонкие и ни для чего не годные мысли в моей голове проносятся! Но что эти мысли, эти параноидальные рефрены из каши философских терминов и безвкусные припевы сами по себе? Да ничего! Я ничего не понимаю в философии. Вот есть люди, которые занимаются Августином или Кантом, и они вот специалисты. Или вообще дерзкие ребята, способные, как баскетболист на пальце здоровенный оранжевый мяч вертеть, так же вертеть концептами Делёза, Зупанчич, Негарестани, да еще и конструировать свои! А я что — так, просто, распадаюсь на сотни лоскутов, которые и сшить-то нельзя. Кажется иногда, что если их описать, хоть чуточку подобраться к разгадке или же просто внятно сформулировать загадку, мне откроется какая-то истина, откровение настоящее. Но все ускользает, ускользает, ускользает. Сыпется сквозь пальцы».

— Фуф, надо еще сигаретку, пока норм. Чик-чик.

Тык-тык-тык по экрану:

«Возможно, в этом и смысл. Чтобы сыпалось? Я же не христианский аскет или какой-нибудь суфий, чтобы все внятно и просто сложилось в пазл, и мир стал прозрачным, как свежий аквариум. Вот опять я сравнил мысли, эти чертовы лоскуты с песком, а потом с аквариумом, и все рассыпалось. Какая же ложь в этих словах. Не то чтобы позерство, но определенно поза, выразительность, которая возможна, только если есть дистанция. И это дистанция между мной выражающим и мной выражаемым. И дистанцию эту никак не пробежать. Вот это промедление и предугадывание, вот эту жалкую попытку ухватить за хвост неуловимую мысль-чувство-осколок. И когда я пересчитаю вновь эти уже безликие и анонимные слова, они покажутся мне ужасно безвкусными, кринжовыми, делаными. А мне будет стыдно, раскраснеюсь — как я вообще мог такое написать, да еще и на серьезных щах, будто бы сам не замечаю, что промахнулся, что захотел покрасоваться. И ведь это безвкусие и возникает лишь от того, что хочется продемонстрировать свой хороший вкус и острый ум. А ум у меня, прямо скажем, не самый острый, да и вкус — котлеты и пельмени. Вот опять! Заметили?! Опять риторика. Патетика. Даже эти восклицания в духе „заметили?!“. А это уже перформативный ход, видимо, чтобы оправдаться в своих же глазах. И круг за кругом приходится описывать и изъяснять все эти осколки и лоскуты, а потом оговариваться, дескать, я несерьезно и ни на что не претендовал, это так, смеха ради, да и все».

— Ха, ну что, смешно! Да и вообще неплохо. Ухватиться за скользкий хвост настоящего, мгновения. С этого можно и начать стенограмму.

— И что? Вся стенограмма будет так выглядеть: слова о том, что невозможно сказать. Слова о моменте себя, который ускользает в слове. Хотя вот у Хайдеггера где-то было, что величайший труд — всегда писать об одном и том же. Постоянно сужать область невыраженного одного и того же, описывать все, что только возможно, об одном и том же.

— Ну и кому это, нахуй, нужно будет? Кто это вообще будет читать? Какое-то жалкое нытье получится.

— Если так думать, то вообще можно сдохнуть сразу. Никто не будет читать — и похуй. Я же не для кого-то пишу. А чтобы себя сообщить. Чтобы себя поймать. Чтобы прийти с собой в соответствие, прийти к самотождественности. Изжить себя в тексте, обрести себя, еб твою мать!

Так, ладно, все, реально хорош курить. Полпачки выкурил. Пойду лягу. Может, усну, уже почти шесть, да и сердце вроде норм. Глубокий вдох. Выдох. Вдох. Вы-ы-ыдох. Да, пойду, прилягу. Заебался.

Скрипит, сука! Прохладно под утро, однако. Никаких воспоминаний. Выдумать-выдоить-вытравить. Вот, предположим, перрон, длинный такой, серый, мрачный…

……………………….

Длинный серый перрон окрасился фонарями в цвет яичного желтка, люди с чемоданами копошатся, как мухи в навозной куче: армянские горбатые клювы, клетчатые сумки с «Садовода», чумазые бабки в лохмотьях просят милостыню. Крики и топот заглушает лишь голос из динамиков: «Уважаемые пассажиры, заканчивается посадка на поезд номер 2517 Москва — Севастополь, отправление в 21 час 37 минут…» Быстрее! Бежим, спотыкаясь на выбоинах. Успели! Билеты, контроль, сигаретку успеем выкурить? Нет, ну ладно. Двери закрываются, поезд отправляется. Плацкарт, духота, капли пота стекают по пояснице и собираются на небритых подмышках. Верхняя полка — поза срущей собаки.

Это было или нет? Было.

Бабушка достает из сумки-холодильника завернутый в фольгу кусок курицы — еще теплая. Мы с Мирой наверху с игрушками, уже наводим мосты между полками — ближайшие два дня будет битва. За окном — уходящие в горизонт поля русского черноземья. Остановка, вышли потянуться и купить чипсов. Холодно, надо кофточку накинуть. Бабушка встает на мысочки, чтобы попросить у продавщицы в ларьке две банки «Славутича». «Ой, а можно попробовать?» Это же пиво! Скоро будем подъезжать к Запорожью. Это как запорожец, машина старая, у нас на поселке стоит раздолбанная вся, со спущенными колесами. За-по-ро-жец, запор, запор! Ха-ха, запор! «Ну хватит вам, пива напились, уже дурные!» Сейчас будет последняя остановка, а там рукой подать — и Крым. «Я там в молодости была, — говорит бабушка, — в Ливадийском дворце жила, там санаторий, за мной мужчина ухаживал там. Ой, как красиво в Ялте!»

Мы кого-то забыли! Точно забыли! Нас же было трое! Выглядываю в окно, кто-то бежит за поездом и машет рукой, шлет воздушные поцелуи. Отправляю поцелуй в ответ. Платформа заканчивается, обрыв. Я так и не понял, кого мы забыли. Мерцают окошки московских многоэтажек, поезд набирает ход. Зеваю. Начинается густой лес, темно.