Письмо РоМану Барту

Я решила изложить тебе все принципы своего уродства, его постулаты, прикрепить к письму фото его манифестации: я курю на фоне заката — блондинка/брюнетка/рыжая, ажурные чулки или отпечатки порезов, сижу рядом с хосписом/Бухенвальдом/проселочной дорогой — кто такая я? — и как только я начала, все вновь смешалось. Если начать с самого начала, то весь наш роман был серьезной ошибкой, ошибкой, в которую я ступала, нарочито и полностью отдавая себя его процессу, так что почти и не обманывала тебя, когда притворялась мужчиной. Это началось летней ночью, это заканчивается спустя год, вчера я была на защите собственного диплома и была отстраненной слушательницей. Я написала «Вам нравится Пауль Целан?», тогда я еще не читала Целана, но мне пришлось выхватить что-то, еще не ставшее общим местом, в конце концов, Вы, вероятно, не знаете Целана, и никому нет дела, знаю ли его я, ведь всегда важнее то, что я знаю О нем… стоит начать с моих друзей, коль уж исповедь, коль уж фабула прерывиста, коль уж выплывает со дна та летняя ночь; возможно, их облики могут что-то рассказать обо мне; хотя, конечно, в нашей долгой переписке ничто и никак не может ничего рассказать; фотографии — блондинка/брюнетка/чудовище — конечно, не принадлежат мне и выхвачены из пространства, или принадлежат, но ты подумаешь иначе; биографии друзей, о которых я расскажу, выдуманы, или ты оправданно подумаешь так; вновь я отправляю тебе ложь с одной лишь целью — проясниться, хоть как-то для самой себя проясниться в темноте; очертания, одеяло, режет и пилит, или кажется, что режет и пилит, ничего уже нельзя сказать наверняка, но я уповаю — в каждом моем вымысле, пусть даже притчей, будет изложена какая-то правда… иначе и случиться не может, ни одно воображение не приумножает выдуманных сущностей. Или стоит начать с детства, которое прошло возле маяка, точнее же, мы часто ездили к маяку, или же, я прочла это у Вулф или у кого-то еще, ведь едва ли Вулф была первой, кто отправила свои мысли к маяку. Не знаю, есть ли разница между теми, кто видел маяк или кто лишь мечтал о нем, но, скорее всего, литературу делают вторые; ей не было толку писать о нем, коль она знала его свет, и волны вокруг него, что русалки поднимаются со дна к его основанию… мы часто ездили на маяк. Сейчас за окном дождь, я пишу тебе письмо и вспоминаю этот маяк, и мое воспоминание о нем ничем не отличается от художественной лжи, и сейчас уже нет никакого различия, была ли я когда-то на маяке, или же только выдумываю это, ведь в отображении своего воспоминания я не могу быть честной. Кажется, мои любовные к тебе письма так и оказываются честными, что каждый из нас столь пронзителен в попытке что-то рассказать, что-то отобразить и сквозь это отображение о себе самом понять правду; не думаю, что мы лгали друг другу, по крайней мере, не о главном, но наша фактичность, конечно, была неправильной, как и любая другая фактичность. Идет дождь; я могу сказать «сильный», но правда ли это (?), внутренний ли это дождь или честный? Мы целовались с Никитой в лифте, но я отсутствовала в поцелуе, а значит — была ли это я? — или уже стала какой-то литературной героиней, которая повторяет вслед за мной шаг в шаг и фальшивит?
Мои друзья, о которых следует писать посмертно, когда их формы временно затвердеют под действием фармацевтических жидкостей; я писала тебе, как презираю людей, но при этом я писала тебе, что являюсь мужчиной и, при этом не слишком лукавила, потому что так вышло, когда я родилась, что любая видимая мысль могла стать осязаемой, я люблю спорить о методах познания, или же любая осязаемость оказывается иллюзорной; я покажу своему сыну пустой лист бумаги и скажу «это бытие»; я ничего не могу сказать о своих друзьях, и это, как и обещано, расскажет обо мне больше, чем все остальное. В детстве мы ездили к маяку; возможно, это был свет фонарика в пионерском лагере, или в ином лагере, потому что даже мой возраст лишь заточен в канонических системах, но неясен… как же живут остальные (?), те, кому я должна протянуть свой диплом журналиста и к кому должна обратиться (?), кто эти существа, которые созданы лишь для того, чтобы я писала о них? Я знаю и скажу тебе — это те счастливые, для кого красивым сочетанием звуков являются Бадараяна, Декарт, Овидий, остальные, и, конечно, их счастье в неотличимости графика параболы от гиперболы, они не затуманены символикой, они пишут своим вторым половинам — попал под дождь — кто я (?), мрак моих глаз, и почему я обращаюсь к тебе словами, заимствованными из книг, и почему я хочу рассказать тебе, что книги — это набор хорошо скомбинированных друг с другом слов — кто я? — сегодня читающая лекции о защите проституток, но не имеющая к этим словам никакого отношения — так, будто их четкая последовательность не рождалась мной, но и не рождалась сквозь меня Богом. Я пишу тебе в минуту кризиса; уже упоминая, что сейчас ночь и идет дождь, но что под этим понимать, мне неясно. Святила яйца на Пасху, не веруя в Пасху, и ела их сырыми, как надо, а вдруг… нельзя было даже понять, какого я рода и племени, любой пол и любая прическа идут моим пустотам, как гульфик царице Савской… вот тебе одна из картин: мой приятель — житель отдаленных пещер составил себе состояние и долго устремлялся к одной цели: он хотел выстроить ад. Понимаешь, с минаретами, плавильными печами, казематами и всем остальным, и когда он позвал меня на кофе, я увидела, что он действительно воссоздал ад, но что я увидела еще и правильно ли поняла это (?), неясно, но чтобы отбросить лишние слова, я больше не буду употреблять эти слова неясности, слова темноты, я буду называть себя в мужском роде первого лица, как тебе привычно читать меня… я прибыл в город Ц., по обычаю, мне выдали шифоновый халат и маску известного писателя. Я вышел из кареты в морщинистом лице Гессе и увидел, что в городе Ц. идет дождь, и, как обычно бывает, мое стремление к символичности и литературе подсказало, что этот дождь как-то знаменует мое посещение и события, в которые я буду интегрирован; конечно, во мне была и мысль о том, что иногда дождь — это дождь, и я разрывался между ними, пока продвигался по дороге, раскинув над собой дождь и параллельно думая о том, что, вероятно, представляю хороший кадр господина под зонтом, немного прической похожего на Гитлера и толстыми бедрами на Лагерлеф, — и я шел к тому месту, где мой приятель выстроил ад; мне хочется избавиться от всякого сарказма, потому как это было действительно красивое место: четкая структура и логичность, повсеместные таблички «Все тщетно!» и демоны: конечно, физически обезображенные, морально нестабильные, с какими-то выломанными пальцами, в сюртуках с клиторами вместо пуговиц, всем остальным, что принято именовать их именами, в них было лишь «все остальное» и чего-то не хватало… и я спросил своего приятеля, когда мы уселись пить кофе посреди ада «почему?» и он ответил мне, что в этом и состоит ад — «жить всем остальным, без чего-то центрального, устремляться к целостности и дробиться в множестве догадок о целостности, в множестве тайн и пытаться раскрыть их с тысячи раз, и с каждым разом предаваться все большему разложению… в этом двигатель ада — демоны рыщут по коридорам в поисках цельности, смысла и кока-колы, а когда им встречается какой-то грешник, эти несовершенные формы набрасываются на него из злости за то, что не являются целостными, и причитают, разрывая его на куски, что эта жертва поможет им что-то обрести, а затем вновь вращаются по темноте казематов», — мы пили кофе, у меня была изжога, затем смотрели пыточные аппараты, и это была такая скука, как читать вновь изданный роман, спорить о формах, вдаваться в содержание; заглядывать в нутро железной девы или листать Льва Толстого, осуждать, целовать, ненавидеть, сжигать, отбрасывать — нужна лишь толика отрешенности, чтобы одинаково не находить в Карениной и ее брюхе, в голове и мыслях Толстого, в себе самом, чтобы вновь куда-то мчаться и ничего не находить… я пишу тебе с болью, как любое письмо в человеческой коже, маркируя и штампуя, пытаясь хоть как-то передать свое самое к тебе, потому что воображаю, что люблю тебя. Но что я люблю, если не привкус твоего имени, твою душу, которую пытаюсь реконструировать из цветастого письма, запаха, отпечатков пальцев и не то ли я люблю, что ты вновь ускользаешь из поля моего зрения, как только очередное твое письмо дочитано (?), и не то ли я люблю в тебе, что при мысли, будто люблю тебя, жизнь моя обретает ценность (?), или пусть даже не обретает, но твое наличие в моей жизни оттеняет мою бесцельность?
Водитель трамвая сказал мне, когда его спросили, что он приехал в Москву, чтобы уехать из Саратова. Моя мама, папа и любовница отца решили не тратить нервы на попытку иерархирования; мама пылесосит, папа работает, а Рита хорошо печет пиццу. Это я к тому ощущению о защите диплома. Знаешь, мне пришлось написать всем сообщение следующего толка, чтобы как-то сгладить тишину: — Пришла пора прощаться, и, думаю, каждому из нас от этого радостно, ведь мы так устали знать друг друга лишь частично, лишь по слухам и каким-то воображениям, рождающимся из этих слухов, и теперь каждый из нас может забыть всю эту ересь и забыть друг друга так, как мы и мечтали все эти пять лет… Я сообщаю тебе это, чтобы заполнить пустоту. Может, мне бы хотелось услышать в ответ, в какой позе ты представляешь нас, на каком фоне и, главное, зачем ты делаешь это, зачем изводишь сердце этими представлениями, зачем выдумываешь названия улиц, на которых происходят поцелуи, зачем аксессуары и детали интерьера… вся эта проблема, вся внутренняя ночь в той драме, что я рождена на подмостках одного из городских паноптикумов: уродство здесь — общее место; моя синеватая кожа, мои разводы под глазами, моя андрогинная промежность, — все тут пусто и лишено грома и сотрясения, ничего не называется диковинным и ни один образ жизни не оценивается словом, форма жизни подвергается немому осуждению и одновременной зависти, все это облекается в молчание или слово, кто-то убивает кого-то, и это одна из форм молчания, кто-то выворачивает свое презрение признаниями в любви. Все формы пристрастий уничтожены, размыты, я живу в середине дисперсии, я не знаю, что такое очертания и забываю контуры, я помню, как в детстве мы выезжали к маяку, все мы: Федуля с анакондой вместо руки (а если точнее, эта лишенная костей утончающаяся к отсутствующей кисти змея лишь напоминала змею пятнами и извивами), женщина с вагиной вместо губ по прозвищу Эскимо и дедушка-Фауст, из пупа которого недовыросли его брат и сестра Гретхен и Мефистофель, — не так часто, как мне хотелось, но выезжали. Что я понимаю под этим? Карета, я говорил тебе о карете, которая довезла меня в Ц., деревянный ящик или гроб, или комната, или квартира, или выеденная раковина огромной улитки — иногда двери этого ящика распахивались и выпускали нас наружу, чтобы мы увидели свет маяка. Ты ведь знаешь, что цирковых актеров всегда ослепляет свет рампы, и обычно они стараются не смотреть в его всполохи… но я всегда хотела вырваться из западни, до рези и слез я смотрела в глаз рампы и не шевелилась, в этом был весь наш цирковой номер — девочка-мальчик полностью голый, выкрашенная белилами, подведенные глаза, выходит на сцену, смотрит на яркий свет, плачет от него и не может пошевелиться. Зрители смеются. Фауст читает стихи, теребя Гретхен и вялую розовую головку Мефисто; Эскимо чавкает; трогательная сценка между ней и Федулей заканчивается удушением; а я все это время продолжаю своими десятилетними глазами смотреть в яркую лампу и мечтать вырваться отсюда, но не видя зрителя и не видя, что находится там, ЗА, но мечтая об этом и глядя и глядя прямо в лампу, как в портал, как в глаз маяка, мечтая-мечтая-мечтая, мечтая до слез, и мои подведенные глаза текут чернотой, и все смеются. Мы выступали в Веймаре. Городе, где родилась Лотта; Лотту воспел Гете; а еще Т. Манн написал «Лотту в Веймаре», но какой от этого толк, коли распахивается крышка нашего деревянного гроба, и смотрю до слепоты в пылающей глаз, и не вижу за ним Веймар, ничего за ним не вижу, и лишь ощущаю, что за слепотой находится какой-то иной мир, какой-то магический мир очертаний и фактов, лишенный литературной окраски, драматизма, затертого уродства, красоты пудры, слез и угольного карандаша; какой-то сверкающий мир, столь же слепящий, как и дверь в него, где нет нужды рисовать вселенную консервным ножом на коленке… софиты гаснут, я вновь лежу в ящике, и вновь пишу тебе «у меня ночь…», и вновь мой почерк будет прерывистым, эпилептичным, и в этих шероховатостях ты будешь пытаться разгадать что-то, но главное — мою фигуру в черном белье, в гипюре, с ватной грудью, голосом ангелочка, читающего наизусть стихи Гиппиус… но я пишу тебе «у меня ночь…», изображая мужчину, изображая какие-то факты, и почерк мой эпилептичен в силу тряски на дорогах, и огрехи мои и фантазии мои — плод скуки от темноты, трясины, блевотины и надежды… я обращусь к тебе «милый», вылепив это слово из мрака, и отправлю тебе со всей гротескностью своей красоты големом по пражским улицам, потому что неделю назад прочитал о Големе, потому что весь — как ком и центробежность чужих учений, все они достигают меня, как центра, а во мне, в свою очередь, вновь прочитанное — эпидерма, а что-то запомнившееся — сердца; ненужное разбивается на осколки, ничто не дарует трепета, ни храмы, ни доносящийся шум колокола, ни игры с собственным воображением, ни крик умирающей от удушения Эскимо, ни знание, что очередная слепота — происходит в Веймаре, где некогда жила — Лотта, вдохновившая Гете, и один мой однокурсник, защитивший диплом вместе со мной, один из тех, кому адресовано мое пустое послание, о целокупная темнота, к кому я плачу так же, как к тебе в тысяче моих переписок, эпистолой мрака каждому из вас рассылая «любовь», бумерангом возвращающуюся ко мне вашими ответами, вашими предположениями о моей эпилепсии, вашими играми с моим образом — мужчины/женщины/бородатой собаки, — вашими городами, где вы назначили мне свидание, где вы дожидаетесь под стрелкой, а я вновь разбиваю ваше сердце, где я — неузнанный вами ангел андрогината на сцене, куда вы оплатили билет, чтобы развеять свою боль от моего неприхода к вам, где вы смеетесь над голой промежностью моей боли, не узнавая в ее формах ту меня, какую вообразили сквозь письма… размытую в представлениях, не существующую, как радужные блики, однодневную столичной бурей; секундно-терпкую, как урина испрыснутой вами любви к неизвестной красотке, рассказывающей про ад; я застываю, а впереди ночь, рассказываю историю своего недуга и потешаю вас своим вымыслом, и каждое мое слово направлено в ночь, и каждое мое слово вы цитируете, анализируете, взвешиваете, обрезаете литературой и причмокиваете на языке, как женскую грудь, и не видите, как идет дождь, как начинается ночь… как тиха ее поступь вдоль поля и над дорогой, по которой едет мой балаган; едет, а я пишу тебе, Роман Барт, в такт его крикам или несмазанности колес, или не пишу тебе, Роман Барт, а лишь придумываю, в темноте развлекая себя самое этим воображением, что пишу тебе, выдуманному любовнику с берега Рейна…
Все еще твоя, но потерявшая форму