JvuHh29WMh3AGSp9T

Хуже Левиафана: русские радикалы и консерваторы

Хуже Левиафана: русские радикалы и консерваторы / общество, Иосиф Сталин, идеология, дискурс — Discours.io

Это хуже, чем народ, это лучшие люди города.
Евгений Шварц

Русская общественная жизнь в XIX веке обычно и сама дробится на короткие периоды, предстающие достаточно изолированными, и резко отделяется от того, что можно было бы назвать общественной жизнью в ХХ-м. И поэтапное преемство большевиком по отношению к декабристам, которое навязывалось советской «историософией», и отказ от подобного видения теперь в равной степени упрощают картину.

То, что учебники по истории XIX века замысловато именовали полемикой славянофилов и западников, сменившейся коллизией между «демократами» и «реакционерами»-охранителями, было, по всей вероятности, длительным общественно-политическим процессом, охватывающим весь XIX век и перехлестывающим в ХХ-й. По крайней мере, этот, уже неуловимый в своих точных исторических очертаниях процесс оставил по себе «архив», границы которого с достаточной степенью произвольности можно обозначить такими «вырезами», как «эстетика Николая Карамзина и ее восприятие» и «индустриально-строительный текст конца 1920–1930-х годов». Конечно, Алексей Ремизов был в общем прав, утверждая, что «началось с Белинского, а пошло от Владимира Соловьева». Но прав, если отсчитывать от самого Алексея Ремизова, когда одной из ближайших фигур окажется Соловьев, а затем, по мере удаления, замаячит силуэт «неистового Виссариона».

Определить этот архив можно двумя характеристиками. Во-первых, его содержимое: литературные, литературно-критические, литературно-теоретические (эстетические), общественно-публицистические, в том числе экономические дискурсы. Их сопряженность, их связи между собой, часто в пределах одного и того же текста, уже особый признак нашего архива. Но это не означает, что вся «классическая» русская литература умещается в этом архиве: например, творчество Лермонтова, Гончарова, Льва Толстого, да в целом и Пушкина образует среду сосуществования для дискурсов, о которых идет речь, но сами почти не содержат таких дискурсов. Конечно, ни границы творчества одного автора, ни границы одного текста не являются непреодолимыми для теории архива («Археология знания» Фуко). Но мы пока плутаем по самой поверхности еще не размеченного толком дискурсивного пространства.

Другая характеристика архива – в том, что, будучи пронизан общественно-политической мыслью, эксплицитно или имплицитно, выражая либо последовательно, либо «ненароком», походя догматы этой мысли, дискурсы архива не были напрямую связаны с государственной политикой. Так, деятельность Сергея Уварова, министра народного просвещения при Николае I, с его знаменитой триадой «православие, самодержавие, народность» (1832), как раз не вполне укладывается в дискурсивную реальность архива, а вот гомосексуальность этого охранителя, а точнее, «следы» его гомосексуальности (самый знаменитый – пушкинская эпиграмма «В Академии наук Заседает князь Дундук…») как раз скорее принадлежат архиву, чем не принадлежат. Это сходно с высказываниями о гомосексуальности таких охранителей, как Ф. Вигель, А. Муравьев, князь В. Мещерский, Ф. Юсупов. Если признать одной из ключевых оппозиций внутри дискурсов архива «традиционализм : новаторство, импульс к социальной инженерии», то надо учитывать, что политики Аракчеев, Николай I, «термидорианец» Сталин были во многом новаторами, как и консерваторами, а такие авторы интересующих нас дискурсов, как А. Грибоедов или Н. Бухарин (как полуопальный автор «Заметок экономиста», 1928) – традиционалистами. Оппозиция традиционализма – социальной инженерии имеет иную дискурсивную инстанцию, иной субъект языка и интеллигибельности текста, нежели правящие лица. В самом грубом приближении здесь инстанция высказываний – представитель общественного мнения.

Итак, видна и третья особенность архива – его дискурсы всегда разделяются на традиционалистскую и новаторскую разновидности. Собственно, этого еще никто не отрицал из писавших о «демократах» и «реакционерах» XIX века или XX века, о «большевиках» и «меньшевиках». Дело не в объеме архива и не в его первичном разделении, а в самом археологическом методе. Одна из дискурсивных стратегий – демонстрация дискурсом «како веруеши» своего автора, это больше чем стратегия, это дискурсивное требование к инстанции высказываний.

Сразу нужно сделать замечание о том, что предполагаемый эзопов язык подцензурной русской литературы и критики (а это, например, мнение такого авторитетного авангардного теоретика, как Николай Чужак) – есть до известной степени иллюзия. То, что Тургенев пишет роман «Накануне» (1860), а Добролюбов сразу откликается на него статьей «Когда же придет настоящий день?», и в результате национально-освободительная борьба болгар против турок становится метафорой прогрессивной деятельности в России, лишь отчасти объясняется невозможностью «прямого высказывания» на русский счет. Гораздо больше, если оценивать общую канву дискурсов in question, это означает, что и роман Тургенева, и отклик Добролюбова имели диффузную, если угодно, дискурсивную стратегию – т.е. они объединяли и эстетику, и злободневную балканскую политику, и положение дел в русском обществе. И поэтому «болгарский вопрос» романа, как мы увидим далее, имеет не меньшую важность, чем подразумеваемые российские вопросы. В то же время ни роман Тургенева, ни статья Добролюбова не имели отношения к инстанциям политической власти. В условиях ограниченной, но все же имеющейся свободы слова александровского периода Добролюбов и другие «демократические» критики не могли притязать на роль «четвертой власти», как и любые «выразители» общественного мнения.

Началось с Белинского

К тому времени, как радикальный и лишь затем демократический критик Белинский объявил: «Господа, у нас нет литературы» («Литературные мечтания», 1834), пояснив, что русская литература начинается с Пушкина и Николая Полевого («О русской повести и повестях г. Гоголя», 1835), контроверза традиционализма и новаторства уже развернулась. Это был спор 1800-1810-х годов об офранцуживании слога русской литературы Карамзиным и его последователями (Озеровым, Вяземским, Батюшковым, Пушкиным) и о русских литературных формах. Литературные формы «классицизма» XVIII века, как и литературные формы более основательно претендующего на свое имя классицизма первой четверти XIX века, были заемные. Сначала французские, потом – английские и немецкие. Но если баллада Жуковского была лишь в малой степени русифицированной немецкой балладой, то Катенин вопреки Жуковскому создает «русские баллады», например, «Убийцу», с вызвавшей скандал строчкой «Гляди, гляди, плешивый» – словами убийцы, обращенными к месяцу. Не вникая сейчас подробно в детали спора, укажем, что тут наметились уже некоторые оппозиции дискурсов нашего архива: «русское : заимствованное», «классицистическое (неромантическое) : романтическое», «простонародное, вульгарное : рафинированное, светское». Катенин был убежденных классицистических взглядов, как и старшие противники Карамзина – Иван Крылов, адмирал и цензор Шишков, князь Ширинский-Шихматов и др. Грибоедов, соавтор Катенина в театральных опусах, тоже принадлежал к этому консервативному лагерю – и его «Горе от ума» Белинский объявил уродливым сараем из паросского мрамора («"Горе от ума"... Сочинение А.С. Грибоедова», 1840). Паросский мрамор – стих и слог, уродливая архитектоника «сарая» – классицистская, т.е. неромантическая структура пьесы. При этом нужно помнить, что «русопят» Катенин был дискредитирован близостью к декабристам и позднее умирал в безвестности, а Жуковский стал воспитателем престолонаследника (будущего Александра II).

У самого Белинского крайняя неприязнь к французской литературе XVII-XVIII веков, а затем и некоторое предубеждение против ряда авторов XIX века (в том числе де Виньи и Бальзака), сочеталось с достаточно наивным вкусом к онемечиванию русской литературы и общественной мысли. Известно, что не знавший немецкого языка Белинский был гегельянцем, в чем его наставлял великий толмач Гегеля Михаил Бакунин. Белинский был взбешен намеком Константина Аксакова на его незнания немецких первоисточников: Аксаков порекомендовал Виссариону Григорьевичу ознакомиться с работой «Об эстетическом воспитании» дорогого Белинскому Шиллера «хотя бы во французском переводе». Настолько взбешен, что в полемике, а точнее перебранке с Константином Аксаковым усердно принижал значение «Мертвых душ», сравнительно даже с Жорж Санд, хотя вообще-то был пылким апологетом гоголевской поэмы в прозе.

Сложность радикализма Белинского в том, что его изменчивые и всегда заостренные мнения не всегда соответствовали «левому флангу», а знамена романтизма перешли от великого критика земли русской к консерваторам-славянофилам, в то время как идея реалистического искусства, Белинским же выдвинутая на исходе деятельности, была воспринята радикалами-новаторами. Находившиеся под знаменами романтизма Случевский и Фет стали мишенью жесточайшей «реалистической», «демократической» критики, заодно с И. Тургеневым. Нужно тут же упрочить одно: «демократический» радикализм всегда оставался западническим и в этом сближался с русскими либералами, а консерватизм притязал на «народность», в своем союзе с православием. Тем самым дело западника Белинского если не положило основу, то задало импульс и форму тому и другому направлению.

Романтическая Русь и «негилисты»

Итак, романтизм достался «славянофилам». Эта презрительная кличка была принята московскими интеллектуалами во главе с Алексеем Хомяковым, Иваном Киреевским, братьями Аксаковыми. В целом, бывши консерваторами, что яснее всего выразилось в пакте с православием, славянофилы не были чужды некоторых радикальных идей – например, республиканских: выраженье таковых в поэзии самого Алексея Хомякова – новгородское вече и Ермак. Но и позднейшие консерваторы, даже в самом пакте с Московской митрополией, испытывали большой интерес к гонимым староверам, коль скоро речь шла о русской «традиции», русском «предании», о том, что пере-дается («tradere» от «tra(ns) + dare») от поколенья к поколенью.

Если отделять славянофилов от консервативного дискурса в его мерцающем целом, а их полемику с «западниками» относить к 40-м годам, то тут и вовсе не разобраться. Прежде, в 20-е годы, славянофилы были «любомудрами», то есть состояли в московском кружке возле поэта Дмитрия Веневитинова, рано умершего. И, безусловно, есть множество постепенных изменений от «любомудров» А. Хомякова, Киреевских, А. Кошелева до такого радикала-консерватора, как Константин Леонтьев. Но в архиве традиционалистская сторона представлена как текстами славянофилов, так и текстами других, часто близких к ним консерваторов: В. Одоевского, Ф. Тютчева, М. Каткова, Ф. Достоевского, Н. Лескова, П. Мельникова-Печерского, А. Островского, любомудра И. Клюшникова и его племянника прозаика В. Клюшникова, Н. Страхова, А. Суворина, во многом – А. Писемского, даже Тургенева (его «Отцы и дети», некоторые из «странных» повестей 60-70-х годов, с вниманием к староверам и хлыстам), а противоположная сторона новаторов – текстами А. Герцена, Н. Некрасова, Н. Чернышевского, М. Салтыкова-Щедрина, Н. Добролюбова, М. Бакунина, П. Ткачева, Г. Благосветлова, Д. Писарева, И. Прыжова, братьев Успенских, Н. Михайловского, князя П. Кропоткина и других. А далее – А. Богданов, В. Ленин, Г. Плеханов… При этом к традиционалистским текстам примыкают, как соседствующие и сосуществующие, тексты «эстетов» (А. Никитенко, П Анненков, В. Боткин, А. Дружинин) и «почвенника» Аполлона Григорьева, приверженца «органического» творчества, а к новаторским – зафиксированные в той или иной форме высказывания либеральной общественности, среди которой мы рядом с историком Грановским встретим опять же Ивана Сергеевича Тургенева и к которой отошел А. Герцен во время александровских реформ.

Как видно из списка имен, одного из пиковых моментов дискурсивная формация достигла в эпоху (анти)нигилистических романов, т.е. в 60-70-ые годы. Тургенев изобрел слово «нигилист», принятое его противниками, а Лесков – «негилист», т.е. человек, не одурманенный никакою гилью, чепухой, ни старосветской, ни нигилистической. «Реализм» и «романтизм» для большинства участников дискурсивного обмена были разменной монетой. Если подлинный романтик Тютчев и впрямь проявлял чудеса непрозорливости (в своей статье «Россия и революция»), то те же славянофилы, и даже сам Хомяков среди них, отличались большой трезвостью малоангажированных суждений. Так, о Филарете, митрополите московском, чьей «арфе серафима» внимал «в священном ужасе поэт» у Пушкина, Иван Аксаков пишет единомышленнику Александру Кошелеву: «Я уже видел многих (и именно в Петербурге), обращенных к христианству чтением «La case de l’oncle Tom», и не видел еще ни одного, обращенного проповедями Филарета. (…) Филарет весь живет и движется под условиями этой исторической церкви; его проповеди – не живое слово личности, проникнутой искренним убеждением и горячею любовью, а Meisterstücke официального витии» («Исследование украинских ярмарок», 1853-54, курсив автора).

Хомяков, проповедовавший единение свободы и соборности в любви, изучал старинные русские рукописи и соглашался с безрадостностью передаваемых ими исторических сведений, но настаивал, что истинную «Русь» надо учуять, угадать, творчески вообразить, в конце концов. Лесков, написавший гениальный пасквиль на «новых людей» в романе «На ножах», нисколько не сомневался в различии между светским государственническим воззрением и традиционалистским: его Подозеров в «На ножах» – столько же жертва общественного мнения, тон которому перестал задавать le grand monde, сколько и коррумпированной разлагающейся бюрократии, его Червев в «Захудалом роде» и вовсе противопоставляет (а за ним это делает главная героиня, помещица Протазанова) государство и христианский идеал. Отсюда и видна несостоятельность для нашего архива государственнической формулы Уварова. Если Леонтьев – сторонник имперской монархии, то не менее он сторонник остзейского барона-протестанта и сараевского бея-мусульманина, ему и монархия-то нужна для охранения этого «многообразия в единстве» от «среднего европейца, идеала и орудия всемирного разрушения».

Но из сказанного не следует, что прогрессистская рациональность новаторов видела «сны золотые» пресловутой Веры Павловны. «Негилизм» и впрямь наследовал «нигилизму» и сочетался с ним. (Анти)нигилистические романы, последовавшие за злополучным нигилистическим «Что делать?» (1863), а то и опередившие его – это «Отцы и дети» Тургенева (1862), «Марево» Виктора Клюшникова (1864), «Взбаламученное море» Писемского (1863), «Некуда» (1864) и «На ножах» Лескова (1870-71), «Бесы» Достоевского (1871-72); сюда же относят – и, в частности, это делает Лесков в «На ножах» – «Преступление и наказание» Достоевского (1866) и «Обрыв» И. Гончарова (1869). В них «новый человек» может быть преступником (Раскольников, Горданов, Кишенский и Глафира Бодростина в «На ножах», Ставрогин и Верховенский в «Бесах»), но не глупцом, он, напротив, умница – «глупый умник», поправляет, опять-таки, Лесков. «Негилизм» есть, по сути, социал-дарвинизм, конкуренция в борьбе за женщин, власть и деньги, на что бы эти женщины, власть и деньги ни предназначались в будущем. Вопрос о средствах конкуренции и ее цене задан Достоевским, желавшим написать роман «Пьяненькие» и написавшим вместо того «Преступление и наказание». В конце концов, «Гадина пожрала гадину» – суждение Ивана Карамазова, а он-то вряд ли глуп, и стоит подумать, не относятся ли к (анти)нигилистическим романам и не завершают ли их череду «Братья Карамазовы» (1879-80), ставя всё тот же вопрос. К началу двадцатого века он был, однако, разрешен новаторами, да и консерваторами тоже.

Индустриализатор Сталин

Интересно, как при анализе более чем полутора десятков индустриально-строительных текстов выделяется роман Якова Ильина «Большой конвейер» (1932). В нем строительство и соположенное ему вредительство играют малую роль, все вертится вокруг настоящего пуска тракторного завода, т.е. достижения на нем намеченной производительности уже после начала производства. Положим, строительству уделено не много места и в «Ведущей оси» Владимира Ильенкова (1931), но там мы хотя бы найдем присущий индустриально-строительному гипертексту любовно-промышленный конфликт героя с вредителями, завершающийся победой, конечно, первого. В «Большом конвейере» герой, центральный персонаж – индустриализатор – не участвует в эротических столкновениях и умирает в предпоследней, даже не последней части романа. Это происходит потому, что герой-индустриалист конца 20–30-х был локальным лидером-большевиком, вождистом и вождем, замещавшим собственно вождя, главного индустриализатора – Иосифа Сталина. В «Большом конвейере» Сталин изображается во время выступления на съезде промышленных руководителей, и надобность в его субституте ослабевает, а эротические перипетии для локального вождя или его преемника становятся невозможными. Можно ли с этим соотнести то обстоятельство, что «Большой конвейер», несомненно, один из худших довоенных, раннесоветских индустриально-строительных романов, – тема для более углубленного эстетического исследования.

Это всё о том, что дискурсы, изучаемые нами, не есть дискурсы самой власти. Власть, врываясь в них, для них же и разрушительна, будь это власть Уварова, Николая I или Сталина. Расцвет индустриально-строительного романа относится к эпохе конца 20-х – начала 30-х, до установления в 1932-34 годах догматических требований соцреализма. После 1934 года идет спад в творчестве Леонида Леонова (автора «производственных» «Соти», 1929, и «Скутаревского», 1932), Петра Слетова, Александра Фадеева и многих других литераторов, начинавших довольно хорошо.

Видно, что ни «новый человек» и создаваемый им «новый быт» (в 60-е годы XIX века или в 20-30-е годы XX века), ни революция и реакция не составляют постоянного объекта традиционалистско-новаторского дискурса. Центральная проблема, референтный стержень дискурсивной формации – это модернизация России и славянских народов: прежде всего – православных южных славян, затем – поляков-католиков, поделенных в XVIII веке между Россией, Австрией и Пруссией. Спор в том, по какому пути пойдет модернизация – по западноевропейскому буржуазно-демократическому, парламентскому и торгово-промышленному пути или по особому «славянскому». В 1832 году принц Отто из роковой баварской династии Виттельсбахов взошел на престол освободившейся от турок Греции – Королевства эллинов. Античный рок Виттельсбахов настиг и его: на троне проклятый род сменили датские Глюксбурги, но так или иначе православная Греция вошла в сферу западного влияния. Славянофилов беспокоил «балканский вопрос» – о том, что будет с другими православными народами, которые будут избавлены от владычества султана. Как видно, у российской государственной политики были свои расчеты, и королями Румынии стали Гогенцоллеры-Зигмарингены, а царями Болгарии – представителя Саксен-Кобург-Готской династии, правящей и ныне в Британии (с 1917 года как Уиндзоры) и Бельгии. Польские восстания тоже внушали тревогу – восстанию 1863-64 года, в частности, посвящен (анти)нигилистический роман Клюшникова «Марево». После 1917-22 годов силы были брошены на реконструкцию промышленности и на дальнейшую индустриальную модернизацию республик СССР, т.е. спор опять решился в пользу европейского пути, хотя политически установилась партийная диктатура, приведшая к азиатской священной монархии в 30-ые годы, а впоследствии к олигархии.

Индустриализация, деятели которой, согласно воззрениям авторов «производственных» романов, открыто ориентировались на западный, германский и американский, опыт, имела оборотной стороной коллективизацию, проведенную с дикой жестокостью и фактически нацеленную на значительное уменьшение и ослабление крестьянства как класса и на слом его устоявшегося быта, его традиций. То, что индустриально-строительный роман был романом деструктивным, романом агрессии и разрушения, достаточно раскрыто «антипроизводственным» «Котлованом» А. Платонова (1930), да и не слишком скрывалось самими «производственными», т.е. индустриально-строительными романами, очерками и мокументалистикой. При этом индустриализация осознавалась как подражательный по форме, но независимый, «социалистический» путь. Каким он был на самом деле, не тема для описания дискурсивной формации. Важно, что ее объектом остается модернизация, а понятиями – «свое» и «заимствованное», «новое» и «старое», «традиционное» и «новаторское», «западное» и «восточное» («евразийское»?), «универсальное» и «особое» и т.п., то есть понятия еще спора о том, быть ли метру русской большой поэмы шестистопным ямбом, как полагали консерваторы, или русским «гекзаметром» Николая Гнедича, разработанным по немецким образцам (1800-1810-е годы). Поэтому неудивительна тематизация «традиции» («архаики», «архаизма») и «новаторства» в дискурсе о литературе у формалистов, более всего, Тынянова. Поэтому дискуссии о «романтизме» в «пролетарской» литературе, ведшиеся в 20-30-е годы, и разговоры о классицизирующем, ампирном элементе сталинской культуры не кажутся неуместными. Для нас это сигналы устойчивости дискурсивной формации, первоначально озаботившейся классицизмом и романтизмом.

Теперь остается лишь вкратце сказать о сделанных нами вырезах, о рубежах. Возможно, рассеяние дискурсов, о которых мы говорим, началось гораздо раньше реакции на эстетику Карамзина и связано с петровскими реформами (что утверждается многими дискурсами, нами обсуждаемыми) или даже с Никоном и расколом. Возможно, это рассеяние не закончилось с «торжествующим сталинизмом», войной и антикосмополитской кампанией, запущенной в 1943 году; возможно, оно и вовсе не завершилось, и то, что пишется здесь, есть очередное звено рассеяния той же дискурсивной формации. Ведь рано или поздно дискурсивная формация обретает свою историографию и скорее рано, чем поздно берется за то, чтобы посмыслить себя, не удваиваясь, однако, а развиваясь в метарефлексивных текстах. Quizás, quizás, quizás. Но, тем не менее, мы, кажется, убедились, что с дискурсивным единством в пределах установленных рубежей можно работать. Хотя бы для того, чтобы расчленить и разобщить его.