Александр Ремез. «Божественная Лика»

Имя драматурга Александра Ремеза (1954–2001) известно сегодня немногим. В его пьесах есть и сложные интеллектуальные мотивы, и глубинная психология человека, и динамичность действия. Есть и подлинный драматизм, который сближает судьбу автора с судьбой его героев.
Драматургия Ремеза была уникальной для советского культурного контекста: его пьесы в равной степени далеки и от социально-бытовой традиции, и от лирической, они прокладывали путь другому, экзистенциальному театру.
«Саша — лермонтовский драматург. Он вышел из Лермонтова. Но тот, кто выходит из Лермонтова, обречен — жить недолго и погибнуть. Лермонтовское начало в нашей натуральной культуре не выживает, » — пишет о Ремезе Анатолий Васильев в предисловии к сборнику пьес, который вышел в издательстве «Новое литературное обозрение». Мы публикуем одну из его лучших его драм — «Божественную Лику».
Божественная Лика
КОСТРОМСКАЯ. …Крылья, по-моему, бывают только у талантливых женщин. Такие имеют право летать… А когда крыльев нет, желание летать — большое несчастье.
ШИРОКОВА. Какие пустяки! Женщина должна, во-первых — любить. Во-вторых — любить, и в третьих — любить. Ни у какого таланта нет таких крыльев, как у любви.
КОСТРОМСКАЯ. Так, но на этих крыльях можно полететь и… разбиться вдребезги.
ШИРОКОВА. А на мой вкус лучше один раз полететь и разбиться вдребезги, чем всю жизнь оставаться на земле.
Немирович-Данченко. Драма «В мечтах»
Одно лицо:
ЛИКАЛИДИЯ СТАХИЕВНА МИЗИНОВА
Одно действие:
НАСТОЯЩЕЕ
БУДУЩЕЕ
Центр сценического пространства — низенький на круглых ножках столик, огороженный со всех сторон маленькими зеркалами, озаренный свечами. Возле столика — столь же невысокий круглый стул.
На столике — различные предметы театрального обихода, свидетельствующие о том, что столик этот находится сейчас за кулисами, в грим-уборной, и что — следовательно, появление его в сегодняшнем спектакле об актрисе (пусть актрисе и неудавшейся) вполне уместно.
Кроме всего прочего — на столике можно заметить открытую книгу, назначение которой выяснится позднее. Но столик этот будет не единственным свидетелем печальной истории, которая вот-вот разыграется на наших глазах. Найдутся и другие.
Я говорю о девяти самых разнообразных и причудливых платьях, которые словно парят в воздухе по всей сцене, высоко поднятые вверх на невидимых нитях.
Согласитесь, что в нашем рассказе о женщине (пусть и несчастливой) — без платьев не обойтись.
Итак, отбор произведен.
Гримировальный столик, стул при нем, девять платьев (позднее мы еще сумеем разглядеть их как следует) — вот все, чем мы располагаем на этот вечер.
Но, по-видимому, этого достаточно, чтобы перед нами прошла жизнь человека, который любил, страдал, ошибался и дорого платил за ошибки. Я даже думал, что в подобных случаях и вовсе не следует прибегать к ухищрениям такого рода (к примеру — те же платья). Но театр есть театр. Он всегда свое возьмет.
Теперь — музыка. Негромко, затаенно возникает романс Чайковского «День ли царит…» — звучит он без слов, одна мелодия.
Остался выход героини. Увы, он остается незамеченным. Сцена полуосвещена, и мы сможем разглядеть Лику лишь в тот момент, когда она приблизилась к столику, присела, придвинула к себе открытую книгу.
Это высокая, красивая женщина, с густыми золотящимися волосами и светлыми — живыми и умными глазами.
В настоящую минуту она поглощена книгой и ничего вокруг себя не замечает.
I. НАСТОЯЩЕЕ
ЛИКА. Его подарок. Первый его подарок. Повесть называется «Скучная история». Я могу без конца перечитывать это…
«Легкий стук в дверь, кому-то я нужен.
— Кто там? Войдите.
Дверь отворяется, и я, удивленно, делаю шаг назад и спешу запахнуть полы своего халата. Передо мной стоит Катя.
— Здравствуйте, — говорит она, тяжело дыша от ходьбы по лестнице. — Не ожидали? Я — тоже… Тоже сюда приехала. Она садится и продолжает, заикаясь и не глядя на меня:
— Что же вы не здороваетесь? Я тоже приехала… сегодня… Узнала, что вы в этой гостинице, и пришла к вам.
—Очень рад видеть тебя, —говорю я, пожимая плечами.—Но я удивлен. Ты точно с неба свалилась. Зачем ты здесь?
— Я? Так… Просто взяла и приехала…
Молчание. Вдруг она порывисто встает и идет ко мне».
Оторвалась от книги.
Мне часто кажется, что между мною и той Катей — есть что-то близкое. Как некогда она мечтала о театре — так теперь я о нем мечтаю. Это давняя самая сильная мечта моя. Мама давала уроки музыки — с детских лет меня баловали Листом, Шуманом, Вагнером. Чудный, таинственный мир искусства уже тогда окружал меня и властно звал к себе. Нынче желание мое исполняется, я дебютирую в театре Корша — сегодня премьера. Пьеса Гнедича «Горящие письма». Не то комедия, не то мелодрама. У меня главная роль — Зинаида Сергеевна Васильчикова. Трудно, но я чувствую, что справлюсь. Нет, дорогой Антон Павлович, вы скоро убедитесь в том, что я не только похожу на вашу несчастливую героиню, но что во мне есть то, в чем ей — по вашей милости — было отказано. Я имею в виду артистический талант.
Вернулась к книге.
«Николай Степаныч, — говорит она, бледнея и сжимая на груди руки. — Николай Степаныч! Я не могу дальше так жить! Не могу! Ради истинного бога скажите скорее сию же минуту: что мне делать. Говорите, что мне делать?
— Что я могу сказать? — недоумеваю я. — Ничего я не могу.
— Говорите же, умоляю вас! — продолжает она, задыхаясь и дрожа всем телом. — Клянусь вам, что я не могу дольше так жить! Сил моих нет!»
Отложила книгу.
Зачиталась…
Скоро на сцену идти. Еще раз повторить текст. Еще раз все вспомнить.
Она берет со стола тоненькую тетрадку и,
развернув, начинает пробегать глазами.
А разве во мне много талантов?
— Вы весь день хотите мне что-то сказать и не решаетесь.
— Потому что это траур — со дня смерти мужа не прошло еще года.
— Вы мне рассказали за обедом так много хороших вещей, что и умна-то я, и красива, и образованна — ну, словом, совершенство всех творений.
— У меня сегодня нервы ходят! —Темное платье мне не к лицу!
Украдкой заглядывает в книгу.
«Ничего я не могу сказать тебе, Катя, — говорю я.
— Помогите! — рыдает она, хватая меня за руку и целуя ее.— Ведь вы мой отец, мой единственный друг. Ведь вы умны, образованны, долго жили. Вы были учителем. Говорите же: что мне делать?
— По совести, Катя, не знаю… Давай, Катя, завтракать».
Улыбаясь, прижала книгу к груди.
Ах, какая прекрасная повесть!
Откладывает книгу, встает, начинает расхаживать по сцене, повторяя обрывки фраз.
Темное платье мне не к лицу. И умна-то я, и красива, и образованна… Нервы ходят. А разве во мне много талантов?
Она останавливается под самым первым платьем — в девяностых годах позапрошлого века в таких платьях
ходили учительницы женских гимназий. Лика протягивает к нему руки, и платье покорно соскальзывает к ней, скрывая ее всю — с головы до пят. Возвращается мелодия романса…
II. БУДУЩЕЕ
МИЗИНОВА. Ах, как долго тянется урок. Как все это скучно. Нет сомнения — я не создана для такой жизни. Но что же делать, если моя неудача в «Горящих письмах»… Медам, тош! Медам, тош! Сколько можно? Они не слушают меня и без конца перешептываются. Что им за дело до надоевшей грамматики с ее вечными правилами? Совсем еще девочки, маленькие девочки — о чем они думают, старательно выводя буквы, складывая их в слоги, потом в слова, а после в целые предложения? О куклах? О конфетах? А я стою у доски, пальцы — белые от мела, и я тоже думаю не о том, о чем пищу слева направо. В моих мыслях — одни вопросы и восклицания — как в тетрадях моих учениц. Неужели я влюблена в него? Да, я влюблена! Это ясно, как день — как этот пасмурный день, что стучится в окно класса каплями дождя. Я полюбила его сразу же, с первого мгновения — там, на Садово-Кудринской. Я стояла в передней, у вешалки с шубами, а он спускался вниз — и смотрел на меня приветливыми глазами. Он быстро, не останавливаясь, прошел в другую комнату, а я отчего-то покраснела — стала прятать лицо в эти душные шубы. Вот тогда-то я впервые и почувствовала. Тош, медам, тош! Да, это случилось в тот раз. Потом мы сидели за столом — и Павел Егорович и Евгения Яковлевна, а его сестра Маша разливала чай. Было так хорошо, так тепло, так весело. Как будто я попала в семью, где меня сердечно любят, где все — родные мне. Я говорю — как будто — потому что не знаю — а как это бывает на самом деле. Я не имею представления о том, что такое добрая и дружная семья, мне не довелось испытать этого, отец оставил нас, когда мне исполнилось три года. Мама стала разыскивать его через Губернское управление, и Губернское управление оказало посильную помощь — отец начал аккуратно присылать деньги на содержание и воспитание дочери. Да, именно так и было сказано в длинных и скучных бумагах, по которым я училась читать. На воспитание… Но воспитывала меня мама — я всем обязана только ей. Институт благородных девиц был для меня закрыт — отец по-прежнему числился в «безвестной отлучке». Пришлось довольствоваться обычной гимназией — точно такой, где я томлюсь и сейчас.
Любопытно — у кого из этих девочек судьба сложилась так же, как и у меня? Почему я так говорю? Почему я так говорю — сложилась судьба. Разве в столь невинном возрасте она может сложиться раз и навсегда? Конечно же — нет, я была неправа. У них еще нет судьбы — в этом их счастье. Но когда же, когда все это происходит? Когда — из первозданного хаоса обстоятельств, мечтаний, случайностей, поступков, мыслей — вдруг с неизбежной и пугающей определенностью рождается то, что мы, люди, научились звать судьбой. И что она такое? Ведь у нее нет ни запаха, ни цвета, ее нельзя потрогать руками, и вместе с тем кажется, что нет ничего материальнее и конкретнее, чем эта неведомая, скрытая до времени судьба. А почему я вдруг задумалась о судьбе? Неужели первая же оплошность — там, в театре Корша — может сойти за дурное предзнаменование? Нет, нет, пустое, в двадцать лет судьбы не бывает. Судьба — удел людей поживших, познавших все, судьба придет позднее. А пока… Пока у меня есть начальные классы женской гимназии, лучшая подруга Маша, а с ней — заветный дом на Садово-Кудринской, где я могу бывать каждый вечер — шутить, смеяться, забывать обо всех моих неприятностях… И наконец, у меня есть ОН. Человек, которого я люблю и которому я тоже…
Правильно, девочки, в этом месте нужно ставить знак вопроса. Все ответы—еще впереди, и я непременно их дождусь. Тош, медам, тош! Ах, уже звонок. Как же он верно сказал в тот раз, что я не похожа на учительницу гимназии. Как он легко догадался, что меня никто не станет слушаться.
Она быстро выходит из платья и возвращается к столу.
Снова шепчет реплики — одну за другой.
III. НАСТОЯЩЕЕ
ЛИКА. Помните, он был у нас, как свой — с утра до ночи, вы знаете, что он мне почти сделал предложение.
Эти три года, что его здесь не было, — составили для меня муку. У него остались мои письма…
Она прошла по сцене, сказала четко, внятно:
У него остались мои письма, мы переписывались. Ничего такого особенного в моих письмах не было, но мне неприятно, что они остались у него. Теперь тем более я хочу, чтобы он их возвратил мне — я собираюсь замуж и существование этой переписки — совершенно лишнее.
Вздохнула.
Какой нескладный текст!
За спиной спускается вниз еще одно платье — простенькое, домашнее. ЛИКА удивленно взглядывает в его сторону, потом идет к платью и начинает ходить вокруг него.
IV. БУДУЩЕЕ
Тихо, едва слышно пробиваются звуки трио
«Память великого художника».
МИЗИНОВА. Он уехал. Он далеко отсюда. Так далеко, что даже по карте я не могу дотянуться до него рукой: от Москвы до Сахалина такие страшные расстояния. Мы переписываемся, но его редкие послания лишь увеличивают количество верст, разделяющих нас. А, его письма! Как долго я жду их, как долго плачу над ними, как долго ищу смешных лживых слов, чтобы он не догадался о тех терзаниях, которые он доставляет мне каждой шуткой, каждой остротой, всеми этими — Ликуля, Милита, Каталуна… Я не могу поверить, что в нем совсем нет сердца?.. Но чем же я сумею объяснить это глухое непонимание того, как мучительно переношу я разлуку с ним, как истово стремлюсь к нему, как безоглядно люблю его. Неужели он не видит этого? Или он не верит мне? А что если… Похоже, когда он говорил мне, что бежит на Сахалин от меня — в его нечаянных словах было больше серьеза, чем можно было предполагать. На вокзале в ответ на эти слова я не нашла, что сказать, отшутилась, но теперь по прошествии многих месяцев — я начинаю узнавать его все больше. Разумеется, тут немало других причин — и литературных, и общественных, я это все хорошо понимаю. Но я женщина, и когда мне говорят, что Сахалин придуман для того, чтобы бежать туда от страха передо мной, —я не могу сделать вид, что не услышала этих слов, или не обратила на них внимания, или посмеялась над ними. Слова сказаны, и я не могу не думать о них. Я не могу же забыть все, не сделать эти слова самыми важными, не наполнить ими все мысли, все бессонные тревоги, всю жизнь, я — женщина, а он, как видно, не желает подумать об этом. Отсюда — эта жестокая непростительная холодность, я задаю себе вопрос: отчего он, прекрасный писатель, в чьих рассказах и повестях любовь показана и задушевно и тонко, — отчего в каждодневной жизни он груб и бездушен? Он не любит меня? Ему нет до меня дела? Но почему же в тот давний апрельский день на Ярославском вокзале он так долго держал мои руки в своих, почему так вопрошающе заглядывал в мои глаза, почему молчал — а не насмешничал, как всегда, не говорил, что во мне сидит большой крокодил и он очень боится, что когда-нибудь этот крокодил его укусит. Может быть, впервые я видела его таким, каким представляю себе, когда остаюсь наедине с его бесподобными рассказами. Сколько тоски, одинокости, растерянности промелькнуло в его усталом взгляде. Показалось: он и сам не знает — зачем бежит на Сахалин, и, словно взвешивает теперь — а не лучше ли остаться здесь, с людьми, которым он дороже всего на свете. Но, увы, — это раздумье длилось недолго… и снова, снова: «Фильдекосовая Лика». Я люблю вас страстно, как тигр и прочее, и прочее. Он словно отгораживался от меня, не подпускал, отталкивал… О, если бы он знал, как мне хотелось крикнуть ему в лицо, что это невыносимо, что так жить нельзя, что он должен довериться мне, что довольно его слова — едва слышного — и я все, все пойму. Но поезд тронулся — и я не крикнула. Я смотрела вслед темному составу, который шел все прямо и прямо, а потом вдруг выгнулся на повороте, будто змея. Если бы я могла крикнуть тогда, если бы я сейчас могла написать о том, о чем боюсь писать и кричать. Я боюсь того, что мои сомнения, мои блуждания впотьмах однажды кончатся, он ответит мне, он будет вынужден объясниться. Быть может, я и страшусь простых, серьезных слов? Быть может, я лишь для виду браню его, и спокойная, разумная отповедь испугает меня еще больше? За шутками, по крайней мере, прячется надежда, а за серьезными словами нет ничего кроме того, что есть в них. Стало быть — нужно выбирать. Я выбрала. Напишу ему о том, что у меня появился жених, семидесяти двух лет, он стар, толст, но у него винный завод, и я готова отдать ему предпочтение. Ах, как он будет смеяться там, далеко от меня, и какое счастье, что я не слышу его смеха… И как я хочу услышать его смех!
V. НАСТОЯЩЕЕ
ЛИКА. Я говорю, помолчав:
— У меня к вам просьба. У вас есть мои письма?
Он говорит: — Есть.
— Вы их не уничтожили?
Он отвечает: — Зачем?
Тут мы оба умолкаем и только смотрим друг на друга.
— К чему они вам? Но если они целы — тем лучше — вы отдадите их мне.
Он, не сразу, делая шаг ко мне: — Какая цель этого возвращения?
Я, переходя от стола к дивану, не глядя на него:
— Они меня могут компрометировать.
Он, медленно приближаясь: — Они ни к кому никогда не попадут.
Я смотрю на него в упор. Слегка касаюсь его руки, говорю с трудом, тяжело дыша:
— Но если я вас прошу? Неужели вам так трудно с ними расстаться?
Он кивает: — Трудно.
— О, господи! Я вся дрожу. Целых полчаса, всего полчаса осталось. Только бы ничего не забыть, не напутать.
Льется музыка все того же романса.
VI. БУДУЩЕЕ
МИЗИНОВА. Левитан очень красив, эта особая мужественная красота, она совсем не вяжется с тем задушевным и нежным взглядом на русскую природу, которым он увлекает нас на своих несравненных полотнах. Беспрестанно вращаясь в кругу знаменитых писателей, художников, музыкантов, я все не привыкну к этой странной несхожести, от которой они страдают, но избавиться не могут. Я заметила: эта роковая раздвоенность — свойство всех высокоодаренных натур, отсюда я спешу сделать неутешительный вывод о себе самой, ибо никогда не ощущала до такой степени свою досадную цельность, когда все мои помысли заняты одним и тем же. Впрочем, я могу и ошибаться. Уверена, что ошибаюсь. Провал на сцене серого театра, в плохенькой пьесе о горящих письмах — провал этот ничего не означает, о нем надобно забыть. Было и прошло. А я стану актрисой — назло всем тем, кто после этого нежданного срыва перестал верить в мой талант. Глупые, завистливые люди — я не желаю слушать их предостережений и их советов. На свете есть лишь один человек, которому я верю, и одно единственное его слово значит для меня в тысячу раз больше, чем все бесконечные увещевания моих родственников и друзей, они — чужие мне. Но мне опять не везет — человек этот далеко от меня. Отвратительная привычка — оставаться верным себе, он сидит сейчас в облюбованном им Богиново и пишет, пишет, зачем нужно так много писать? Имя его и без того известно — и что прибавит еще один рассказ к его литературной славе? Я знаю, что рассуждаю глупо и наивно, но меня можно понять. Меня нужно понять. Я — живая женщина, по общему признанию — красивая и привлекательная. Левитан зовет меня божественной Ликой. Почему бы ради меня — не навсегда, ненадолго, на какой-нибудь месяц — не оторваться от письменного стола, почему не пожертвовать хотя бы неделей. Вот Левитан… Он — истинный художник, непревзойденный мастер, но когда он видит перед собой молодую девушку, он готов забросить пейзажи и быть у ее ног. Ах, какой мужчина, он всерьез увлечен мной, несмотря на все опасения Кувшинниковой, невзирая на то что она все время морщит свой смуглый, свой умный лоб. С чем можно сравнить наши чарующие ночные прогулки — мимо сонных озер, среди белоствольных берез и зеленых ив, вдоль тропинок, поросших жимолостью. Кто-то сказал, что природа Затишья (так зовется этот городок) вдохновила самого Пушкина на создание «Русалки». Я нарочно перечитала эту поэтическую драму — в ней и впрямь многое списано с натуры… о чем это я? Ах да — я же делала сравнение между Левитаном и тем, кто так не смешно подписывается А. Кислота или Гуниядинос. Нет слов — Исаак Ильич по всем статьям выигрывает у него, и я бы с наслаждением уступила бы его страстным нетерпеливым желаниям, если б… если бы он хоть немного походил на своего соперника — соперника лишь в моем воображении, и если бы Левитана — со всеми безмерными его достоинствами — не уничтожала бы одна строчка чеховского письма. О, если бы все было так. О, если бы все было иначе. Левитан подарил мне прелестный этюд. Там желтеющая трава, оголенные ветви деревьев: осень. Каждый раз, когда я взглядываю на этот беглый рисунок — я непроизвольно начинаю думать о НЕМ. Довольно. Пора стряхнуть с себя это бесполезное уныние. Будущим летом — я и он — мы вместе отправимся в путешествие. У нас будет Крым, Кавказ, у нас будет целое лето. И пусть он попробует отказать Божественной Лике. Посмотрим, хватит ли у него духу для этого?.. Захочет ли он беспрепятственно отдать меня другому? Кстати. Левитан на днях кончил писать картину, он назвал ее «Омут». Русалка, русалка…
Она еще раскачивает платье — словно не желая с ним расставаться. Но ей уже пора возвращаться в вечер того, первого спектакля.
VII. НАСТОЯЩЕЕ
ЛИКА. Ах, боже мой — какая я, оказывается, трусиха! Я безумно боюсь и этой огромной сцены, и этих пристальных глаз в зале. Я волнуюсь сейчас, так что не удивлюсь, если пропущу свою реплику, или не вовремя отвечу на реплику Краснокутского, или еще что-нибудь в том же духе — встану неловко, уроню подсвечник. Не нужно мне думать об этом! Наоборот — уговорю себя, что все пройдет хорошо. Нельзя показать вида, что у меня все дрожит внутри. Думать только о тексте. Когда он скажет: «Трудно», я переведу дыхание и скажу — волнуясь, но с достоинством в голосе, вот так:
— Вы бы мне этим оказали большое одолжение.
— Извольте.
Тут я полыхну, брошусь к нему, в последнее мгновение сдержусь, возьму себя в руки.
— Как, они с вами?
— У меня все документы с собой.
Так и слышу его ленивую, пустую интонацию.
И партнер, как на грех, попался ненадежный. Если бы мне быть уверенной хоть в партнере… Но и этого нет.
Еще немного и со мной случится истерика. Скорей бы уж выход — и будь что будет!
К ней нисходит еще одно платье — роскошное, несколько вызывающее. ЛИКА устремляется к нему, прячет лицо в его складках. В музыке громче трио «Памяти великого художника».
VIII. БУДУЩЕЕ
МИЗИНОВА. Par depit, par depit. В переводе с французского это означает — с досады. Вот уже несколько месяцев я живу — par depit. Теперь поворот влево — о, чуть не въехала в сугроб. У меня досадные утра и досадные дни. А вечера и ночи—лучшее средство забывать все то, что вновь мучает, едва станет светать. И виной всему — ОН. Он всегда бранил меня за приверженность богеме, твердил, что во мне нет стремления к сознательному, размеренному труду, без которого, как он считает, немыслимо всякое занятие искусством. Так вот же ему. Я не желаю больше слушать его скучные слова, я больше не верю им. В конце-то концов, мне всего двадцать два года, и я вольна распоряжаться своей жизнью так, как сочту нужным. Что за вздор — почему я должна постоянно вспоминать о нем и думать — а какого мнения будет он об этом моем поступке, об этой моей выходке, что скажет он, узнав, какой образ жизни я веду. Мне нет до этого дела. Он не согласился ехать со мной в Крым, стало быть все теперь решено. Это прежде я была неопытной дурочкой, которая слепо боготворила его, не решаясь замечать пятен на солнце. С тех пор все переменилось.
Я вполне поняла этого человека — бесстрастный, бесчувственный бессердечный, от него веет холодом — как будто дует зимний ветер. А тех, кто приблизится к нему на опасно близкое расстояние, он непременно заморозит. Ему неведома любовь — он любит лишь на бумаге, и то не за себя, а за своих героев. Переживать любовь на деле—слишком обременительно для него. Мне надоело молиться ему и подчинять всю свою жизнь. Пусть она всецело принадлежит мне — пусть он исчезнет из нее — чем скорее, тем лучше. Ах, как быстро мы мчимся! Куда? Откуда я знаю? «Эрмитаж», «Лувр», «Мадрид», Гольцев, Гиляровский, Немирович — названия рестораций, фамилии людей — все слилось в один нескончаемый круговорот.
Я пью, курю, развратничаю, а остановиться не могу и не хочу. Нет, я вовсе делаю это не назло ему, но если он на мгновение задумается обо мне, если отодвинув колдовскую рукопись, он выйдет в мелиховский сад, и в ушах его отрывистым эхом отзовется пение девушки, которая когда-то очень давно, миллион лет назад, любила его, — может быть, тогда ему станет больно за нее или на крайний случай стыдно за себя. И он вдруг поймет, кого он потерял, и бросится — искать меня, но будет уже поздно — я не прощу его, я прощусь с ним навеки. Ах, что я говорю, что я говорю! Ведь это так же несбыточно, как если бы среди января проглянула хрупкая весна. Но если все же представить себе. Вот он приезжает и увозит меня далеко отсюда. Мы снова бродим по веселым аллеям, я опираюсь на его руку и говорю всю правду, говорю о том, какая это гадость — коньяк, как болит голова от табачного дыма, как плоско шутит Потапенко, и как все эти люди, называющие себя писателями, — ничтожны в сравнении с ним. И еще я объясню ему, что он нужен мне, как никогда, и без него я могу совершить непоправимую ошибку, от которой уже никогда не оправлюсь: есть у меня такие предчувствия, хоть я и стараюсь смеяться над ними… куда это мы едем, куда? Нынешняя зима тянется слишком долго. У меня замерзли руки. Это оттого, что я протягиваю их в холодную пустоту. Он не любит меня, мой полубог, не любит и все тут. Вот мы и встали.
Платье уносится от нее, и она со вздохом облегчения, не оглядываясь на будущее, подходит к столику.
IX. НАСТОЯЩЕЕ
ЛИКА. Вы мои письма причисляете к документам?
Нет, не так. Не то впечатление. Лучше я скажу это с вызовом. Даже гневно.
— Вы мои письма причисляете к документам?
Плохо. Неестественно. Тут нужно слегка улыбнуться… и притом презрительно. Тем самым я дам ему понять, какого я низкого о нем мнения.
— Вы мои письма причисляете к документам?
Смысл такой — это похоже на вас, ничего другого я и не ожидала.
Далее следует его пространная реплика:
— Отчасти. Это протоколы давно минувших событий, удостоверенные подписями действующих лиц.
— Безвкусно все это, но дело не в том. Главное — пока он будет ее произносить — я сумею собраться, взять воздуха, и как только он скажет, я не спеша подойду к нему, возьму из его дрожащих рук пресловутые письма, небрежно взгляну на них — и…
— Самое лучшее бросить теперь же все это в огонь, благо камин топится.
Самое сильное место. Это — нужно сыграть. Тут могут быть аплодисменты.
— Благо камин топится…
После этого у нас установится молчание. Ах, как я не выношу долгих пауз. Когда у меня есть слова—я могу спрятаться за ними, когда говорит Краснокутский—все оборачиваются на него, но в паузах… Просто не знаю, куда мне деться. Мне кажется, что вечность успеет пройти, прежде чем он ответит:
— Позвольте мне перед сожжением прочесть письма.
Тут я вздохну с облегчением: слава богу, и реплики станут догонять одна другую.
— Сделайте одолжение! — Только вслух!
— Зачем это?
— Я этого прошу.
— Извольте…
Ну и все. Пусть он теперь читает мне эти глупые письма — моя роль, по существу, окончена. Останется сыграть возвращение любви, но это уже совсем просто. А во время чтения я буду сидеть в удобном кресле и тихо страдать, скрывая свои тяжелые переживании за красивой маской безразличия. Чего только не напридумают наши авторы? Разве в жизни встретится такое?
И тут она замечает светлое, модное платье, только что из Парижа. Она хочет подойти к нему, но платье ускользает от нее. И так продолжается в течение всего монолога — в будущем. Тихо звучит мелодия романса.
X. БУДУЩЕЕ
МИЗИНОВА. Я люблю Потапенко. Игнатий — славный человек и замечательный беллетрист, для того чтобы убедиться в этом, достаточно прочесть любую его повесть — одну из тех, что принесли ему прочную популярность. Возьмете ли вы «На действительной службе» или отдадите предпочтение «Генеральской дочери» — и в том и в другом случае вы сразу не обнаружите его недюжинный, его жизнерадостный талант. Впрочем, в отличие от некоторых литераторов — не будем указывать пальцем —привлекательные черты Игнатия одним этим не исчерпываются. Он изумительно поет — мы составляем неповторимый дуэт. Между прочим, и ему — тоже нравилось, когда мы с Потапенко пели на два голоса. Да что вспоминать! К прошлому возврата нет. Нет и не будет. К чему? Я счастлива и не помышляю ни о чем, кроме моей новой любви, которая столь выгодно отличается от старой. То прежнее чувство лишь томило меня — это влечет за собой, обещая немедленное блаженство! В начале весны мы уезжаем в Париж. Игнатий не колеблется ни минуты: он готов уйти от жены, оставить детей. Как он мил, обаятелен, весел. Полная противоположность угрюмому нелюдиму, у которого — так я и знала — и на банальную ревность недостало душевных сил. Бог с ним, пусть он себе прозябает в Мелихове — я напишу ему из Парижа. Он поймет, наконец, что я смогу обойтись и без него, я могу полюбить другого. И я вовсе не уговариваю себя. Нисколько. Это так же верно, как-то, что во Франции я буду брать уроки пения, с тем чтобы, возвратившись в Россию, непременно, как бог свят, сделаться серьезной певицей… В том, что это будет, Игнатий убежден вместе со мной, он искренне любит меня, и ему глубоко чужд тот противный скепсис, которым наделены люди, полагающие, что только им и открыты мудрые истины о служении святому искусству… Я поняла к тому же, что такие люди, как правило, ужасные лицемеры, поучая других, бросая им каверзные обвинения в измене, они заводят романы с актрисами из труппы Корша, обещают писать для них пьесы и заведомо обманывают их, ибо пьес писать не станут, и сам роман наскучит им очень скоро. Бедная Яворская! У нее не было четырех лет надежд, разочарований, обид. Она имеет успех на сцене, и ей кажется, что жизненное везение неразлучно с этим, — и одно как бы следует из другого. Опасное заблуждение! Я не ревную к ней — боже упаси — когда-то я провалилась в «Горящих письмах» и вовремя поняла, что драматическая сцена не для меня. И тем не менее нынче я стою превыше всех самых удачливых актрис Корша. Им не дано понять, что редкое счастье, которое мы обретаем в жизни, рядом с дорогим человеком тысячекратно превосходит ежедневную суету театральных радостей. И коль скоро я люблю Игнатия, а он без ума от меня — зачем мне кого-то к кому-то ревновать. Париж. Париж — я уже вижу его во сне. Так же явственно, как в прежние времена —Мелихово. Но теперь — только Париж, концерты, выставки, спектакли. Всю жизнь я мечтала побывать там — и вот моя мечта исполняется. И вот исполняются все мечты. Чепуха, я действительно думаю так. Я взаправду люблю Потапенко.
Платье ускользнуло в темноту — за ним не угонишься. Приходится возвращаться назад.
ХI. НАСТОЯЩЕЕ
ЛИКА. Остались считанные минуты, и я выйду и буду уже не я, а неизвестная мне Зинаида Васильчикова с ее непонятными, чужими для меня треволнениями. У Гнедича в заглавии сказано—мотив заимствован. Где, у кого, что это значит? Выходит — все это было в какой-то другой пьесе, а он просто взял и переписал заново? Странно. Неужели нельзя было сочинить что-нибудь свое? Для чего нужно без конца повторять одно и то же. А чего стоят эти письма, о которых и Гнедич и его Краснокутский такого высокого мнения:
— Любезный, Юрий Николаевич. Мамаша вас просит завтра обедать к нам. Надеюсь, вы не откажете. Зина.
Или:
— Вы нас совсем забыли, приходите — мне очень скучно: Ах, ах, ах!
Как бы он негодовал, если бы знал о том, с чего начинается мой путь к сцене.
— Ах, загорелось. Покраснело. Свернулось в трубку, скрутилось, один пепел — и тот кверху ушел.
— К небесам?
— Да!
Иди к черту, к черту, к черту. А это. К небесам? Не провалить, спросить мягко, задумчиво.
— К небесам?
Нескладное, некрасивое платье — в таких ходят только беременные женщины — уже ожидает ее. ЛИКА с опаской приближается к нему — и прислонившись к платью спиной, словно повисает на нем.
Скорбные звуки трио все явственнее.
XII. БУДУЩЕЕ
МИЗИНОВА. Вокруг только и говорят, что об убийстве президента Карно, о смерти императора Александра Третьего. И еще — Дрейфус. Последняя сенсация, в газетах непрерывно мелькает его имя. Я никогда не разбиралась в политике, и для меня все это — китайская грамота. Что такое Дрейфус? Кто он — герой или жертва? И что совершил этот человек, почему его судят? Если бы Игнатий был еще здесь, я спросила бы у него. Но спросить некого. Ко всему — настала осень. Никогда не думала, что сказочный Париж может быть сырым и мрачным. Я рисовала его себе не таким, он и был не таким, но лишь неделю, потом — стало пасмурно. Приехала его жена с детьми. Игнатий большую часть времени просиживал у нее. Чего только он не наслушался там. Эта неврастеничка принялась запугивать его тем, что в случае разрыва покончит с собой и дети останутся без матери. А надо знать Потапенко… он любит меня — это несомненно, но в нем отсутствует характер и воля. Куда ветер дует. К тому же он мягкосердечен, доверчив и уговорить его ничего не стоит. С каждым днем наши встречи становились все случайнее, с каждым часом — все короче. Потом — его окончательный отказ, и я остаюсь тут одна, я одна в Париже, оплаканном осенним дождем. И по ночам — когда удастся уснуть, я во сне вижу Мелихово, диван, на котором сидела, и там, во сне, ОН говорит со мной, шутит, ведет к столу, мы ужинаем, потом я сажусь к роялю и пою красивый романс Чайковского, и все продолжается, продолжается. А потом — пробуждение: я жду ребенка от Игнатия, и скоро роды, у меня открылись признаки грудной болезни —кашляю с кровью, никого нет рядом, да по правде сказать — я и не желаю никого сейчас видеть. А Потапенко в первую очередь. Все кончено — на моей жизни можно ставить жирный крест, она мне не удалась. Были моменты, когда мне казалось, что я схожу с ума, когда я не шутя хотела покончить с собой. Потом все это отступало и на место горестных порывов приходила тяжелая тоска — она сдавливала сердце и останавливала дыхание. Однажды я не выдержала и написала тому, кого продолжала считать полубогом, я рассказала ему обо всем, а в конце письма умоляла его приехать. Думала — вот увижу его — и все каким-то чудом встанет на свои места, и я обрету силы, чтобы жить дальше, ждала его в Швейцарии, а он не приехал, хоть был совсем недалеко от тех мест, и зачем-то придумал ненужную отговорку — ему, мол, неудобно тащить за собой Суворина, с которым он путешествует. В его равнодушии к людям уже есть что-то величественное. Но я больше его не виню, он сам все понял и проговорился об этом в последнем письме, он признался вдруг в том, в чем я неоднократно упрекала его, о чем спорила с ним, из-за чего совершала отчаянные ошибки. Он пришел к выводу, что выиграв в творчестве, проиграл в жизни. Он одинок и болен. В свои тридцать четыре года это уже старик, чья громкая слава не может согреть его и заменить ему любовь, на которую он потерял надежду. Все так. Но даже сознавая все это, он продолжает упорствовать, его письма отдают безразличием, он по-прежнему остерегается моих притязаний на его постылый покой. Как же я устала от этого всего! И почему я должна расплачиваться за его страхи и за его слабости, почему? Я отказываюсь от борьбы с ним за него самого. Через неделю у меня родится ребенок, и появится новый, единственный свет. Я стану жить ради существа, которое ни в чем не виновато в отличие от всех нас. Но страшно подумать, что само рождение этого человека — уже вина перед ним… (Вдруг громко, исступленно.) Дрейфус. Кто такой Дрейфус? За что они судят его?
Платье падает на пол — МИЗИНОВА его оставляет и выходит на самую авансцену.
ХIII. НАСТОЯЩЕЕ
ЛИКА. Ноги, как ватные. Голос не слушается.
— Я вас ненавижу: какое право вы имели вчера так внезапно схватить мои руки и целовать их. Я вас ненавижу.
Осталось совсем недолго. Ничего не надо делать.
Надо спокойно сидеть, слушать то, что он говорит, и… — Какие все короткие записки!
Да, и вовремя вставлять свои реплики.
— Милый мой, дорогой! Как я счастлива.
Как превосходно он знает текст — от зубов отскакивает.
— Сегодняшний день решил все. Ты не можешь вообразить (любо-дорого — молодец!). Я полна-полна тобой. Только бы ты меня не разлюбил, а я никогда, никогда не разлюблю тебя.
— Мой дорогой, мой милый друг! — мне с каждым днем все грустнее и грустнее, все сознательнее делается эта пустота вокруг. Зачем мы встретились и зачем расстались? Тоска, тоска страшная. Самое ужасное — это то, что я не предвижу, когда судьба столкнет нас снова — когда и где встретимся мы. Любить хочу тебя, и верь, никому, кроме тебя, принадлежать не буду. Прикажете кидать?
Смогла бы я написать такое письмо? Ни за что. Как это далеко от меня! Ой, о чем я думаю — мне же играть надо.
Теперь же я говорю:
— Как хотите.
Заслушалась. Глупости какие! Нельзя это принимать на веру! Все — фальшь.
XIV. БУДУЩЕЕ
МИЗИНОВА. Нет, я не Нина Заречная, ничего общего. Моя дочь не умрет, она будет жить, все будет не так, как в этой пьесе. Он не годится в предсказатели судеб. И недаром его «Чайка» провалилась месяц назад в Александринском театре. Даже Комиссаржевская не сумела спасти положения. Я была на первом представлении и все видела своими глазами, оглушительная неудача! На автора было страшно смотреть—он убежал из театра, не дождавшись конца спектакля. И у меня весь вечер был испорчен. Какие-то столичные шутники пустили слух, что в этой комедии показана моя жизнь и история моих отношений с Потапенко. В антрактах меня пристально разглядывали пожилые дамы, мужчины шептались за моей спиной, девицы беззастенчиво насмехались. Неправда, между мной и его Чайкой — бездонная пропасть. Все было не так и все будет не так. Моя дочь жива, она дышит, и ее прелестное личико с вьющимися густыми волосами по-прежнему со мной. Правда доктор обмолвился: «Состояние больной внушает опасения», но что они понимают, эти доктора? Они любят ставить решительные диагнозы и давать бессильные рецепты. Это манера всех докторов, даже тех из них, кто решил посвятить себя литературе, привычка — вторая натура. Нет, если Христина… Нет, я не переживу этого. Всему виной одна я. Я не должна была отправлять ее сюда, в Покровское, к старенькой бабушке, у которой не было ни времени, ни сил, чтобы следить за девочкой. Христина осталась на попечении Насти — грубой, небрежной прислуги. Как я могла доверить этой бабе мое последнее, мое лучшее счастье?! У Христины нашли крупозное воспаление легких. О боже! Разве несчастья не устали преследовать меня? Нина Заречная! Такое можно сказать лишь в насмешку. У нее умер ребенок, и она еще нашла в себе силы играть на сцене, думать о назначении искусства, торжествовать над человеком, унизившим ее, и еще сильнее его любить. Она была способна сохранить страстную любовь к себе другого человека и холодностью своей вынудила этого человека покончить с собой. Мне не нужно ни того, ни другого, ни третьего. Когда-то я бы и смогла сыграть героиню, но было так много других ролей—помельче, что я все растеряла, а хочу одного — чтобы жила моя дочь. Потому что, если… Что с ней, отчего она так страшно хрипит? Доктора, доктора скорей! Ах да, он же уехал. Он сказал, что умывает руки. Это наша судьба — моя и моей девочки. Оказывается, судьба может обозначиться всего за два года. Один доктор не смог помочь мне, другой — оставил без помощи Христину. Она уснула и тихо спит. Я чувствую ее нежное дыхание на моей ладони, я не Нина Заречная. Моя дочь жива. Но теперь уже только для меня.
Платье спадает с ее плеч.
XV. НАСТОЯЩЕЕ
Мне все ясно — это полный провал. Права была бабушка, отговаривавшая меня от сцены. Прав был Антон Павлович— театр требует всего человека, целиком — всякое любительство и дилетантизм мстят за себя. Провал, провал. Сухие, вежливые хлопки на финал не обманут меня, я —плохая актриса. Удивляюсь, как я еще перенесла все это, как не упала на сцене, не разревелась на глазах у зрителей. Выйти на поклоны, и опрометью домой. Там тихо, покойно, и можно от всего отрешиться, можно представить себе, что ничего и не было. Скорей бы давали занавес!
XVI. БУДУЩЕЕ
МИЗИНОВА. Незаметно, шумно минуло пять лет. Куда торопится время — ведь ему некуда спешить?! Чего только не было в эти годы, и вместе с тем в эти годы не было ничего, ни одной встречи с ним, ни одного его письма… А если по порядку, хотя порядок давно нарушен. Театр Мамонтова, его частная опера. Недолгое ощущение того, что не все еще потеряно, что вот-вот я начну петь на сцене и отвлекусь от всех невзгод. Но моя злополучная судьба вновь подставила мне ножку. Я уехала стажироваться в Париж, стояло жаркое, душное лето. Однажды в ночь случилась долгожданная гроза. Все мы — обитатели нашего пансиона — актеры Мамонтова выбежали в столовую: вокруг гремело и сверкало так, будто близилось светопреставление. Понемногу все начали расходиться, а я— без движения, без единого слова просидела до самого рассвета, пока не стихла гроза. В эти памятные часы я вновь впервые — от начала и до конца — передумала свою жизнь, и мне открылась одна бесспорная истина, что все, что происходило со мной, — это не цепь каких-то невнятных случайностей. Все мои поражения, вся моя замирающая любовь — это только судьба, в существование которой я так упрямо не верила, чье вмешательство в мои дела отодвигала на неопределенный срок. А судьба была давно. Все предрешил тот вечер в театре Корша… «Горящие письма»… Камень бросили тогда — круги по воде расходились и широко и долго. Надо было стоять на берегу и спокойно созерцать все это, а я подумала, что смешная детская забава еще не исчерпывает всей жизни, и убежала. В ту ночь при свете изломанных молний я разглядела пережитое и заглянула в то, что осталось пережить. Там было много всего: крах театра, бездарные благотворительные концерты, смерть Левитана, экзамен в Художественный театр, высокомерная вежливость Книппер, выходная роль в слабой пьесе Немировича и наконец, наконец… Я узнала и о том, что он женится, женится по любви, и, кажется, счастлив этим, и вот что любопытно. Потом эти события действительно происходили со мной, в той же дурной последовательности, но меня это нисколько не задевало, и равнодушная покоренность судьбе руководила мной все последние годы. Говорили, что я возродилась к жизни, что я вновь стала прежней божественной Ликой, но никто не заметил, что от Лики не осталось и следа и что во мне прячется другая, незнакомая женщина, которая ни на что не надеется и ничего не ждет. Эта женщина любит, но любовь ее безмолвна, она-то и служит ей источником душевного равновесия, ведь любовь самый неповторимый ее талант, единственное чувство, которое еще доступно этой женщине, —страх за любимого человека, тревога за его здоровье, за его жизнь. И за его счастье, женщина эта просит у бога только одного — пусть ОН будет счастлив. А сама она безропотно выходит замуж — ее избранник —вернее, избранник неумолимой ее судьбы — Саша Санин —режиссер в Художественном театре. Он талантлив в меру; в меру — умен, а главное — он любит ее. А что ей еще нужно? А самое главное — он никогда ее не предаст. И она согласна на это.
XVII. НАСТОЯЩЕЕ
ЛИКА. Вот теперь действительно все. Осталось снять костюм, снять с лица грим и тихо, осторожно уйти из театра. Самое лучшее — не думать ни о чем, иначе… В сущности — какая чепуха! Ну что такое одна неудача в неполные двадцать лет. Перед ней жизнь с ее новизной, с ее единственными, нигде не заимствованными мотивами. Даже Гнедич и тот понимает это. Недаром он пишет.
— Но ведь теперь это прошло! Успокойтесь, успокойтесь! Неужели теперь не сбудутся наши мечты — неужели и после всех этих бурь, после этих ураганов, мы не подойдем к мирной, спокойной пристани. Еще вся жизнь впереди — и сильны мы и молоды, и независимы, что же еще нам надо для счастья?
Рассвет впереди — смотрите, каким блаженством наделит нас судьба!
ХVIII. БУДУЩЕЕ
МИЗИНОВА. Он умер, она не уберегла его. Я не дала бы ему умереть. Или умерла бы в один день с ним. Не могу смотреть на последние его фотографии — не узнаю, не могу поверить, что это — ОН. Человек, которого я люблю. Нет, любила. Теперь обо всем надо говорить в прошедшем времени. Пока он жил — вдали от меня, с другой женщиной, никогда не вспоминая обо мне, — я знала, для чего на другом конце света живу я. Для того, чтобы любить его. И теперь, когда… Чем я стану жить дальше? Какой никчемный вопрос. Чем жить? Живут лишь одним — живут самой жизнью, другого не дано — не то к сожалению, не то к счастью. Дикая сутолока была на похоронах. Несметные толпы народа — по Мясницкой, Камергерскому, Волхонке, Пречистенке. А мне хотелось остаться совсем одной. Все эти люди — они хоронили известного писателя, которому уже не грозила смерть. Я прощалась с человеком, которого уже не будет, с тем, кого я любила и кто был до смешного несчастен весь свой век. В узких монастырских воротах началась давка — кто-то застонал, со всех сторон кричали. Ни минуты тишины. На кладбище валились кресты, трещали решетки, падали в грязь растоптанные цветы. Мне сказали, что незадолго до смерти он задумал пьесу о том, что волновало его всю жизнь—великая любовь, торжествующая над смертью. Никогда бы не подумала, что его волновало это, а пьесы он так и не написал. Всю свою жизнь я испытывала к нему именно такое чувство, а любовь осталась несбывшейся. Теперь мы в равном положении, он — как писатель, я — как женщина. Это — впервые. Я пришла в его дом, стою у окна, и слез уже нет — и мысли путаются. Наконец-то я одна. Было время — я страдала от одиночества — теперь я все яростней ищу его. Одиночество — счастье, и я счастлива тем, что со мной уже нет моей молодости, моей любви, моих надежд. Все это он унес с собой. Какое высокое и безжалостное слово — погребение!
Она уходит в глубину сцены, но вдруг возвращается оттуда, берет со столика открытую книгу.
XIX. НАСТОЯЩЕЕ
ЛИКА. Чуть не забыла книгу. Его подарок. «Скучная история».
Сперва читает про себя — постепенно начинает — вслух.
«Наступает молчание. Катя поправляет прическу, надевает шляпу, потом комкает письма и сует их в сумочку и все это молча и не спеша, лицо, грудь, перчатки у нее мокрые от слез, но выражение лица уже сухо, сурово. Я гляжу на нее, и мне стыдно, что я счастливее ее. Отсутствие того, что товарищи философы называют общей идеей, я заметил в себе только незадолго перед смертью, на закате своих дней, а ведь душа этой бедняжки не знала и не будет знать приюта всю жизнь, всю жизнь!»
По мере чтения она начинает плакать,
голос ее срывается, читает уже с трудом.
«Катя встает и, холодно улыбнувшись, не глядя на меня, протягивает мне руку.
Мне хочется спросить: «Значит, на похоронах у меня не будешь?» Но она не глядит на меня, рука у нее холодная, словно чужая. Я молча провожаю ее до дверей. Вот она вышла от меня, идет по длинному коридору, не оглядываясь. Она знает, что я гляжу ей вслед, и, вероятно, на повороте оглянется. Нет, не оглянулась. Черное платье последний раз мелькнуло, затихли шаги… Прощай, мое сокровище».
ЛИКА закрывает книгу, выходит на авансцену с глазами, полными радостных слез, шепчет:
1889 год.
Восемь платьев вновь взмывают вверх и повисают
высоко — далекие, недостижимые.
Только траурное платье остается с ЛИКОЙ.
И она уходит в нем, незаметно исчезая в темноте.
Тихие звуки бессловесного романса
«День ли царит…» провожают ее.
Конец и начало пьесы.