Революционным реформам Петра I посвящают объёмные главы учебников истории, в которых линейно, но отрывочно рассказывают о бритых бородах, потешных полках, подсмотренных у шведов коллегиях и других преобразованиях. А вот цена этой модернизации и «палочный» характер преобразований часто упускают из внимания, хотя они сильно повлияли на дальнейшее развитие страны: последующие российские правители продолжали сочетать европеизацию с закрепощением и откладывали проведение системных изменений на потом.
Российским реформам от петровских времён до Перестройки советский историк Натан Эйдельман посвятил труд «Революция сверху в России», который вошёл в сборник «Сказать всё». Публикуем фрагмент из работы исследователя, в котором он рассказывает, как палочные реформы Петра позволили ненадолго перегнать Европу и раскололи нацию на русских крестьян и подражающих иностранцам дворян, скольких человеческих жизней стоили преобразования первого российского императора, как Екатерина II безуспешно пыталась расширять права подданных, и почему европейское дворянство и третье сословие стремились к изменениям, а российские помещики, чиновники и купцы — нет.
Страх или честь?
Два начала в экономике.
То же — в политике. Знаменитая петровская дубинка гуляет по спинам министров, губернаторов, генералов, офицеров. Российские «д’Артаньяны», вроде знаменитого Александра Румянцева, совершают на царевой службе немыслимые подвиги, но их понятия о чести очень сильно отличаются от французских. Мы не собираемся идеализировать парижских мушкетеров, но могли ль они счесть битье, порку и другие виды учиняемых над ними экзекуций делом совершенно обыкновенным? Монтескье в своем «Духе законов» (писавшемся, кстати, примерно в эту пору) находил, что «монархия» (он имел в виду абсолютизм европейского типа) держится на «чувстве чести», тогда как деспотизм — «на чувстве страха». Примером «поступка чести» французский мыслитель считал решительный отказ одного дворянина в XVI веке взять на себя должность палача. Мы можем вообразить упрямых бояр, которые и в России тоже отказались бы выполнить подобный царский приказ; однако многие опричники или петровские гвардейцы, не задумываясь, охотно занимались пыточным, палаческим делом, да ведь и сам Петр своей рукой отрубил не одну стрелецкую голову… Во всяком случае, не было твердого, ясного понятия о несовместимости подобных дел с дворянским достоинством.
Страх, а не честь — черты азиатской деспотии, наследие Ивана Грозного как будто налицо… Но исполнители, не привыкшие к европейским правилам чести, в то же время по царскому приказу и сами просвещаются. Сквозь пробитое окно глядят в Европу, а император, размахивая дубинкою, между прочим вколачивает им новые, высокие понятия — о дворянской чести, службе отечеству, благородных правилах…
Революция сверху, по природе своей, больше шла не от массы, а от правителя (Герцен заметил, что Петр был первой свободной личностью в России). Однако, отыскивая самые эффективные способы движения вперед, Петр и его преемники сделали (стихийно и сознательно) важное открытие: оказывается, один или несколько молодцов с «азиатскими правилами» способны обмануть, превзойти соответствующее число «европейцев»; однако несколько сотен или тысяч людей чести («д’Артаньянов») все же преуспеют в больших делах сильнее, чем соответствующее число деспотических исполнителей. Свобода и честь выгодны…
Дубинка и честь в политике, морали примерно так же соотносились, как палочные и рыночные дела в экономике.
Причудливое сочетание, пересечение чести и страха в разных дворянских поколениях — важнейший, интереснейший исторический феномен XVIII века.
Результатом, вероятно довольно неожиданным для самих самодержцев (и притом важнейшим российским историческим уроком!), становится отныне роль «мыслящего меньшинства», примерно 1 процента страны, приобщенного к просвещению и чести, людей, которых позже назовут интеллигенцией.
После того в русской истории будет сделана не одна попытка обойтись без подобных людей, править «непосредственно», даже прямо от престола выйти к народу, вернее — к толпе, «черни», минуя эту интеллигенцию; ведь она самим фактом своего существования выглядела чем-то ограничивающим многовековое и страшное российское самовластие.
Однако без интеллигентов дело не шло. Более того, при отсутствии или недостатке в России народной свободы, инициативы снизу, роль этого как бы приказом созданного слоя повышалась. Подобные люди, более редкие, уникальные на востоке Европы, чем на Западе, постепенно осознавали свое значение и, можно сказать, «смелели» от собственной исключительности. Они выполняли ту роль, которую западная интеллигенция делила с рядом других вольных групп и прослоек.
И тут настала пора сказать о народе. В драме Ильи Сельвинского «От Полтавы до Гангута» один из приближенных Петра восклицает: «За государя!», матрос, вчерашний крепостной, в ответ: «За Русь!» Красиво, эффектно и — неисторично! Для крестьянина, солдата противопоставление «государь — Русь» непонятно.
Одной из особенностей русского исторического развития (глубоко проанализированной К. В. Чистовым, Н. Н. Покровским и другими учеными) является исключительная, куда более сильная, чем в большинстве стран мира, народная «царистская идеология». Мы видим ее во множестве антифеодальных бунтов и восстаний нескольких столетий!
Простолюдины многих стран надеялись на королевскую справедливость, видели в монархе управу на феодалов, сеньоров. Исключительно могучая царская власть в России, ее повышенная историческая роль в борьбе с внешней опасностью усиливали «мистический авторитет» самодержца в народных глазах. К тому же Русская православная церковь была, несомненно, менее самостоятельна, чем католическая на Западе; начиная с XVI века она все больше и больше попадала в подчинение царской власти и поэтому не была столь сильным идеологическим конкурентом правительству. Вера в Бога и царя как бы сливалась в народном сознании, и если в Европе крестьянские движения постоянно выступали с религиозными лозунгами, видели выход в новой вере, новой церкви, то в России, где также пылали ереси и раскол, классическим вариантом был самозваный царь: этим фантомом быстрее и легче всего приводились в движение огромные, ожесточенные массы…

Тут отвлечемся, чтобы проанализировать одну любопытную книжку советского автора.
Размышляя о разнице между русской армией и западной, прежде всего прусской, Ф. Нестеров, автор работы «Связь времен» (М.: Молодая гвардия, 1980), с одобрением цитирует известного историка-беллетриста К. Валишевского. «Мужик хранил в душе вместе со смирением и верой, гордостью русского имени и культ своего царя. И это делало из этих крестьян грозных врагов, не умевших маневрировать, но против которых „лютый король“ Фридрих II тщетно истощил все свое искусство».
Подобные размышления, не раз встречающиеся в книге, завершаются любопытным выводом:
«Эпоха военного деспотизма прошла, ушло Московское царство, миновалась Российская империя, но „неразрывно спаянное государственное единство“ (слова Герцена. — Н. Э.), привычка русского народа к централизации и дисциплине, его готовность к величайшему самопожертвованию ради справедливого дела остались, эти черты укрепились и обогатились новыми. Эти силы, „закаленные в тяжкой и суровой школе“, сыграли не последнюю роль в том, что Октябрьская революция победила. Роль России в мировой революции, говоря словами Ленина… предопределена „в общем пропорционально, сообразно ее национально-историческим особенностям“. Знание этих особенностей необходимо для всестороннего понимания характера Великого Октября, того исторического наследия, которое восприняла наша революция».
Итак, единство народа с верховной властью, покорное исполнение, рассматривается как важнейший элемент «связи времен», и, сказать по правде, здесь можно согласиться с Ф. Нестеровым.
Действительно, роль правительства, верховного правителя на разных этапах русской истории — огромна. Так же как роль народного смирения, беспрекословия. Да только не сумею согласиться с тем чувством радостного восхищения, которое автор испытывает, сравнивая эпохи и констатируя длительную, многовековую незащищенность народа, отсутствие у него серьезных демократических традиций. Лермонтов все это заметил еще полтора века назад, но сколь горестно!
…Страна рабов, страна господ,
И вы, мундиры голубые,
И ты, им преданный народ…
У Ф. Нестерова же величайшая трагедия представлена идиллической гармонией.
Покорность и бунт
О народных мучениях, разных формах борьбы написано немало, но тут главное не потерять чувства «исторической пропорции»; если вся страна негодовала, то кто же побеждал под Полтавой, Гангутом, строил Петербург?
Большая часть населения подчинялась, покорно направляла свою неприхотливую силу, энергию по руслу, указанному свыше.
Преобразования, идущие сверху, — по определению, по самой своей сущности, — это огромное испытание для большинства. Если мощный поток идет снизу — иное дело; тогда масса сама отвоевывает разнообразные права…
Для того чтобы лучше все это понять, надо представить размеры понесенных жертв. Не раз приходилось быть свидетелем, как на научных конференциях и публичных лекциях даже довольно крупные специалисты уклонялись от ответа на вопрос: «Что стоили реформы Петра?» Старались говорить о жертвах в общей форме и делали упор на положительные черты случившегося. Сколько раз повторялось, что главная «цена» преобразования — точное число погибших — не поддается учету. Выходит, наша наука не обращает внимания на вещи главнейшие, страдает недопустимой, равнодушной односторонностью.
Подобные ответы слушать тем более стыдно, что дореволюционные историки выдвинули ряд, разумеется, не абсолютных, но достаточно важных статистических соображений; в последнее время наконец начала высказываться и советская наука.
В начале XX столетия были опубликованы исследования П. Н. Милюкова о населении и государственном хозяйстве при Петре Великом. По данным петровских переписей и ревизий, автор пришел к довольно страшным выводам: податное население к 1710 году уменьшилось на 20 процентов, то есть на одну пятую; если учесть, что часть этих людей переходила в другие категории населения, тогда получалась убыль 14,6 процента, то есть одна седьмая. По некоторым же губерниям убыль дворов представлялась катастрофической (Архангелогородская и Санкт-Петербургская — 40 процентов, Смоленская — 46 процентов, Московская — 24 процента).
Позже, однако, М. В. Клочков, Я. Е. Водарский, Е. В. Анисимов и другие исследователи пришли к выводу, что выкладки эти не совсем надежны; огромное количество людей пряталось от переписчиков (Петр в конце царствования пытками и казнями добывал с мест «правильные цифры»!); через несколько лет после смерти первого императора очередная сводка определила, что 74,2 процента убывающих приходится на долю умерших, 20,1 процента — на беглых, 5,5 процента — на рекрутов.
В интересном исследовании Е. В. Анисимова «Податная реформа Петра I» критикуются завышенные данные Милюкова, но приводятся другие весьма впечатляющие сведения об экономике тогдашней России: прямые и косвенные налоги с 1680 по 1724 год возросли в 5,5 раза, если разделить их на «податную душу» и учесть падение курса рубля, то получится, что в конце царствования Петра мужик и посадский платили в казну в среднем втрое больше, чем в начале. По словам одного из тайных доносителей, «крестьянам не доведется быть более отягченными» и «при дальнейшем увеличении податных тягостей может остаться земля без людей». Анисимов показывает, как огромная петровская армия располагалась «по губерниям» для обеспечения самодержавной диктатуры, пресечения побегов, вышибания необходимых миллионов на армию, флот, Петербург, двор.
Если вслед за дореволюционной наукой счесть убыль населения, равную одной седьмой, то, переведя все это на язык «современных цифр», получим, что для времени Петра это было то же самое, как если бы ныне вдруг (не дай-то бог!) в нашей стране исчезло 40 миллионов человек! Приняв меньшие «проценты смертности», все равно придем к «эквиваленту современному» — 30, 20, 10 миллионам…
Но и это еще не все. Огромные жертвы и подати — лишь неполный список народных страданий. Сильнейшим потрясениям подвергались также народные понятия, идеология.
Прежде всего, царь ослабил авторитет и без того поколебленной в прежние века церкви: вместо патриарха — Синод. Тайна исповеди сочтена второстепенной по сравнению с тайной государственной; именно с XVIII века в попы стараются ставить людей, приходу не близких, не односельчан (как часто бывало прежде), а присланных со стороны, чужаков, ставленников империи; тогда падение церковного авторитета приводит к знаменитой ситуации, позже описанной Белинским в «Письме к Гоголю»:
«В русском народе… много суеверия, но нет и следа религиозности. Суеверие проходит с успехами цивилизации, но религиозность часто уживается с ними, живой пример Франция, где и теперь много искренних католиков между людьми просвещенными и образованными… Русский народ не таков. Религиозность не прививалась в нем даже к духовенству, ибо несколько отдельных исключительных личностей… ничего не доказывают».
На глазах у миллионов мужиков неблагоприятно, враждебно (в их смысле) меняется «верхний мир» — дворянство, чиновники, церковь.
Ни в одной стране не бывало подобного раскола между «господами и слугами», как в петровской и послепетровской Руси. Прежде, в XVII и более ранних веках, барин, царь своим обликом был понятен населению: несравненно более богатые одеяния, но по типу привычные, длинные, национальные; таковы же бороды, прически. Теперь же у «благородного» — короткая одежда, бритое лицо, парик, вызывающие ужас и отвращение мужиков. Если в других странах аристократы говорили, по крайней мере, на национальном языке, то русские «верхи» все больше изъясняются на немецком, а позже на французском.
Раскол нации, огромное отчуждение культур…
То, что строилось и ввозилось Петром, вызывало, как источник новых тягот и платежей, враждебность населения. В высшей степени характерна сцена, записанная Пушкиным: «Пугачев бежал по берегу Волги. Тут он встретил астронома Ловица и спросил, что он за человек. Услыша, что Ловиц наблюдает течение светил небесных, он велел его повесить поближе к звездам». Наука, которой занимался астроном Ловиц (как и его предшественники, приглашенные Петром), через столетия станет неотъемлемой частью жизни потомков тех людей, которые этих астрономов подвешивают; нужно было набраться большого терпения, исторического оптимизма, чтобы принять мысль, четко сформулированную Белинским: «Благодаря Петру Россия будет идти своею настоящею дорогою к высокой цели нравственного, человеческого и политического совершенствования».
Снова — трагическая двойственность: неслыханные жертвы, но выжившие прекрасно сражаются и строят, иначе Петр ничего бы не сделал; раскол нации с перспективой будущего соединения. Огромный финансовый, идеологический нажим — и регулировка его путем… народного сопротивления.

Постоянно вспоминаю, как мне, молодому учителю, были заданы хитроумные вопросы с оппозиционной задней парты: «Петр I прогрессивен?» — «Да, конечно». — «Крестьянские восстания в России прогрессивны?» — «Да, конечно». — «А если крестьяне, скажем, Кондратий Булавин и другие, восстают против Петра, — кто прогрессивней?».
Я отвечал невразумительно, вроде того что крестьянская правда выше и что народные восстания «расшатывали феодальный строй» (сам не очень понимая, хорошо ли расшатывать государство Петра в разгар преобразований!). Теперь (все равно не претендуя на полноту ответа) я бы ответил тому ученику: Петр драл с народа тройные подати, «три шкуры», но если бы не восстания и побеги, то мог бы содрать и шкур десять–пятнадцать. В пылу преобразований, в горячке шведской войны он не думал о пустеющих губерниях, зарастающих полях; и мог бы наступить момент, который, кстати, известен в истории ряда государств Азиатского Востока, когда верхи перешли бы некую грань и сломали бы хребет народной жизни, экономического строя. И страна могла бы захиреть, «провалиться» и, по выражению Герцена, стала бы принадлежать уже не столько истории, сколько географии, то есть существовать все больше в пространстве, но не во времени…
Народное сопротивление отчасти компенсировало народную покорность и долготерпение. В результате борьбы устанавливалось некое равновесие сил, при котором империя продолжала укрепляться, а крестьяне, страдая и разоряясь, все-таки могли существовать, в будущем даже поднакопить кое-какие излишки и тем приблизить капиталистическую стадию.
Нужно ли говорить, что ни Петр, ни крестьяне ни о чем подобном не думали — просто жили и боролись за существование. Но мы-то теперь можем сказать, что страшное самовластие, беспощадная «революция сверху» были объективно скорректированы, введены в сравнительно разумные рамки противодействием снизу.
При всех тяжелейших петровских испытаниях абстрактная народная вера в хорошего царя, потенциальные возможности для верховной власти использовать народное доверие, силу, энергию — все это сохранилось и предоставило Петербургу возможность различных исторических комбинаций. Бывали периоды, когда верховная власть делала упор на «людей чести», дворянскую интеллигенцию, народу же предписывалось исключительно исполнение и подчинение. То был вариант «просвещенного абсолютизма», ведущий начало от того, что делал Петр. Если же император в определенной степени расходился с активным дворянством, желал ослабить его претензии, усиливалась идеологическая ориентация на «народность», надежда властей на неграмотные миллионы, верящие своим царям в отличие от «много рассуждающих умников». В этом случае возникал вариант «непросвещенный», внешне более народный. Но, разумеется, только внешне…
Такова система Павла I, Николая I.
Остается еще заметить, что своеобразная народная вера в царей была подвержена причудливым, не всегда объяснимым приливам и отливам. Царь Петр I, не разрушивший этой системы, но подвергший ее серьезнейшим испытаниям, был как бы осужден «народным голосованием», отсутствием среди большого числа самозванцев, наполнявших русскую историю, «лже-Петров I». Зато было немало таких, которые имели известный успех, назвавшись именем уничтоженного царевича Алексея; были также самозваные Петры II, Иоанны Антоновичи, Павлы I; довольно много «лже-Константинов» и более всего — «Петров III».
Впрочем, это уже тема особая.
Революция Петра определила русскую историю примерно на полтора века — и это, конечно, много.
Удивительное доказательство естественности тех необычных, с европейской точки зрения парадоксальных, неестественных преобразований, которые революционным взрывом возникли на Руси в первой четверти XVIII столетия.
Несколько следующих поколений ясно ощущают себя в петровском, петербургском периоде.
Чаадаев: «Петр кинул нас на поприще всемирного прогресса».
Кавелин (1866): «Петр как будто еще жив и находится между нами. Мы до сих пор продолжаем относиться к нему как современники, любим его или не любим, превозносим выше небес или умаляем его заслуги… много, много еще времени пройдет, пока для Петра наступит спокойный, беспристрастный, нелицеприятный суд, который будет вместе с тем разрешением вопроса о том, что мы такое и куда идем».
Сопоставляя эти строки с прежде цитированными отрывками Пушкина, Герцена, Льва Толстого, заметим, что, когда на Руси дела шли сравнительно хорошо — например, при освобождении крестьян, — потомки «добрели» к Петру: выходило, что при страшных ужасах его правления все же — вот благой результат!
Однако до того и после того случались времена печальные, наступали реакция, застой: мыслители же связывали и эти невзгоды с Петром, выводя их из «зверского начала» его преобразований.
Каждая из сторон, задним числом одобрявшая или порицавшая Петра Великого, была в известном смысле права, потому что изначальная двойственность «революции 1700–1725 годов» проявлялась то одной, то другой стороной. И все позднейшие толкователи приглядывались к Петру, стараясь угадать свое собственное завтра. В течение 150 лет «петровского периода» и позже возникали новые события, новые экономические, политические, общественные задачи. Но на одном сходились очень многие — каким образом Россия сделает следующий, главнейший шаг?
Литератор Н. А. Мельгунов анонимно опубликовал в лондонской печати Герцена свои рассуждения о современных задачах русской жизни. Сравнивая Россию 1850-х и 1700-х годов, он писал: «Исторический ход остался тот же. Как прежде правительство было исходною точкою всех общественных учреждений, всех мер для порядка и благоустройства, так и теперь оно стало во главе нового движения, во главе образования…
Правительство всегда стояло у нас во главе развития и движения. При пассивном своем характере русский народ не в состоянии был собственными силами, без принуждения выработать из себя многообразные формы жизни. Правительство вело его за руку — и он слепо повиновался своему путеводителю. Потому нет в Европе народа, у которого бы правительство было сильнее, нежели у нас».
Как тут не вспомнить черновик пушкинского письма Чаадаеву (19 октября 1836 года): «Правительство все еще единственный европеец в России. И сколь бы грубо и цинично оно ни было, от него зависело бы стать стократ хуже. Никто не обратил бы на это ни малейшего внимания».
Несколько десятилетий спустя Г. В. Плеханов, приведя множество сходных высказываний Белинского, Герцена, Чернышевского, заметит: «Увлечение Петром способствовало распространению в русском западническом лагере того взгляда, что у нас великие преобразования могут идти только сверху».
Революция сверху явно требовала продолжения…
Петровский период
Повторим, что его хватило на 150 лет: если реформы определяют жизнь страны на столь большой срок — значит, они привились, то есть, начавшись сверху, проросли достаточно глубоко вниз, чтобы говорить о «подведении фундамента» к новому зданию.
Если сравнить Россию екатерининского времени (скажем, 1770–1780-х годов) и тогдашние главные европейские монархии, то можно сказать, что они внешне довольно похожи. Мы уже отмечали другой период внешнего сходства с Европой — в конце XV века, когда одновременно завершилось объединение Англии, Франции, Испании и России; потом более бросалась в глаза «непохожесть»; Россия XVI–XVII веков все сильнее отличалась от европейских держав. И вот снова — догнала.
К концу XVIII века (мы пока, конечно, не переходим грань 1789 года) и в России, и на Западе — «плоды просвещения», близость стиля в архитектуре, литературе, музыке, живописи; можно отметить более или менее сходные технические достижения; войска в похожих мундирах и треуголках. В российской дворянской жизни вместо петровского страха — все более усиливаются понятия чести, что закреплено законом о вольности дворянской (1762), Жалованной грамотой дворянству (1785). Более того, русские нравы кое в чем мягче европейских; Россия — единственная из крупных стран, где с 1754 года отменяется смертная казнь; речь не идет, понятно, о постоянных (и в ту пору, и позже) «внесудебных» убийствах крестьян, солдат; но все же ни один суд империи отныне не имел права вынести смертного приговора без чрезвычайного, «высочайшего» утверждения (как это было в случаях с Мировичем, Пугачевым, декабристами). И сколько бы мы ни говорили и ни писали сегодня о лицемерности, относительности подобных милостей, нельзя не признать, что они имели все же большое моральное значение.
Если в стране, в обществе официально отменена смертная казнь, тем самым признается ее вредность, неестественность.
Итак, «догнали Европу».
Но к западу от Эльбы, повторим, крепостного права нет уже несколько веков. Французские дворяне, испанские идальго не занимаются собственным хозяйством, не затевают барщины, требующей прикрепления крестьян к земле: огромные владения графов, герцогов, маркизов, виконтов отданы в аренду мужикам, которые платят за то чинш (оброк) и исполняют ряд других повинностей — помещику, церкви и государству. Разумеется, французские господа пытаются повинности увеличить, делая по-своему то же самое, что русские помещики, увеличивая барщину; а крестьяне, как могут, сопротивляются натиску, приближая последний день и час старых хозяев.
В России же, давно замечено, в XVIII веке друг за другом издаются законы «европейские» и «азиатские»: то, что продвигает технику, науку, культуру, и то, что — закрепощает. Вот далеко не полный перечень:
1725 — основание Академии наук;
1731 — запрещение крепостным брать откупа и подряды;
1736 — «вечное закрепощение» рабочих, мастеровых на мануфактурах;
1754 — отмена смертной казни;
1755 — основание Московского университета;
1757 — основание Академии художеств;
1760 — право помещиков ссылать крепостных в Сибирь;
1765 — учреждение Вольного экономического общества и — право помещика отправлять крепостных в каторжные работы;
1767 — запрещение крестьянам жаловаться на помещиков;
1774 — основание Высшего горного училища в Петербурге;
1783 — крепостное право на Украине и — создание Российской академии.
Русская промышленность, в основном на крепостном труде, выдает к 1800 году больше всех в мире чугуна (по сегодняшнему — уровень смешной: менее 200 тысяч тонн в год, что составляет примерно четырехчасовую норму сегодняшней советской металлургии, но для той эпохи хватало!). Первые места у России по металлу, вооружению, военной технике, она не уступает по многим показателям даже Англии, где уже второй век «берет разбег» капитализм…
Можно сказать, что петербургская империя была гениально подгоняемой телегой, которая, повинуясь петровскому кнуту, сумела на какое-то время обойти медленно разогревающийся, еще не совершенный западный «паровичок»; позже усилиями Уатта, Стефенсона, Фультона он разведет пары…
Но до того как будто еще далеко. Пока же, в конце XVIII века, налицо разные типы экономики и сходные, во многих отношениях обманчивые, показатели, заставляющие кое-кого думать, что внерыночный, палочный путь ничуть не хуже заморских, басурманских основ…
Таковы дела в экономике. Что же в политике?
На Востоке и на Западе — абсолютные монархии, причем просвещенное правление Екатерины II лучшие европейские философы ставят в пример Людовику XV, Фридриху II, Марии-Терезии и другим правителям.
Меж тем многие минусы западных монархий, например запреты сочинений Дидро и Вольтера во Франции (в то время как они широко издаются в России), жестокие конфликты государства с обществом, например неоднократные разгоны французскими королями старинных французских судебных учреждений (парламентов), в то время как в России ничего подобного «не требуется», — это, кажется, свидетельствует о более благополучном, устойчивом устройстве петербургской империи, нежели, скажем, парижской (как раз в эту пору Людовик XV восклицает: «Мы держим власть нашу исключительно от бога, и право издавать законы, которыми должны управляться наши подданные, принадлежит нам вполне и безраздельно»).
В знаменитых беседах Екатерины II и Дидро обе стороны согласились, что разгон парижского парламента в 1771 году — мерзость и безобразие. Дидро записал: «Императрица говорила мне, что насилие, творящееся над парламентом, и уничтожение его представило французский народ в самом недостойном и жалком виде».
Так, возможно, думал и прогрессивный государственный деятель Неккер, чьи разумные меры пресекались неразумной властью, и в конце концов этот конфликт стал одним из поводов Великой французской революции.
Внешнее, куда более устойчивое правление Екатерины II могло показаться идеалом для разумных деятелей предреволюционной Франции. Лишь много позже дочь Неккера, знаменитая писательница Жермена де Сталь, посетив Россию, бросит известный афоризм, который в переводе Пушкина звучал так: «Правление в России есть самовластие, ограниченное удавкою».
В этой фразе много, очень много смысла!
Там, на Западе, самовластие давно встречает на своем пути отнюдь не удавку, а сопротивление общества — противодействие парламентов, городских и провинциальных советов, интеллигенции, буржуазии, части дворянства. Екатерина II куда меньше ссорится с российским обществом (речь не идет сейчас о крестьянах), потому что общество еще весьма неразвито; кроме дворянских организаций и некоторых очень слабых городских, — практически сверхмощной власти ничего не противопоставлено. Ничего, кроме «удавки», в тех крайних случаях (Петр III, Павел I), когда всевластный монарх переходит известную границу между государством и обществом (она существует везде, но — «на разных уровнях»!). Поэтому «плохие французские короли» XVIII века — признак «хорошего», сильно развитого общества; добродушие же русской императрицы — показатель куда более отсталого общественного уровня. По специальному заказу канцлера М. И. Воронцова француз де Буляр составил записку, где доказывал пользу для государства «третьего чина» (третьего сословия): «Это душа общества, он политическому корпусу есть, что желудок человеческому… Всякая держава, в коей не хватает третьего чина, есть несовершенна, сколько бы она ни сильна была».
После того был составлен доклад для Екатерины II, где рекомендуется, чтобы «купцы больше у нас свободы и почтения имели», и предлагаются для того разные меры. Царица заинтересовалась этой идеей и пригласила для обсуждения 28 видных купцов. Однако их просьбы оказались самыми прагматическими (пошлины, цены, монополии) и совершенно не касались политических, судебных прав, столь заботивших французского буржуа; среднее же российское купечество и мещанство, узнав о совещаниях, испугались, как бы не усилилась, не выгадала от новых привилегий приглашенная царицей верхушка.
Екатерина после того «остыла», отказалась от проектов «третьего чина»…
Царь и дворяне
Яркие, талантливые, оригинальные, очень способные, на все способные люди (от высот просвещения до низкого зверства включительно), русские дворяне поставляли России в XVIII веке почти всех активно действующих в государственном смысле лиц; они (как уже не раз говорилось) были особенно сильно отделены от народных «низов», в то время как Франция (по словам знаменитого историка Токвиля) «была страна, где люди стали наиболее похожи друг на друга».
Хорошо это или плохо?
То, что Вольтер был сыном нотариуса, а Руссо сыном часовщика, само по себе открывало огромную разницу двух общественных систем. В России подобные разночинцы — еще исключение; во Франции — правило.
Российское дворянство, интеллигенция еще имеют мало способов для сопротивления, кроме «удавки». В начале екатерининского царствования действовала, как известно, комиссия для составления нового Уложения, то есть свода законов. Выбранные депутаты от разных сословий прибыли в Москву, и это напомнило о Земских соборах, Генеральных штатах и тому подобном. Тогда же и прежде умная, хорошо понимавшая российскую ситуацию Екатерина II задумалась над главнейшим вопросом: что выгоднее для ее власти — «зажать или ослабить»? Опыт прежних царей и цариц показывал, что чрезмерный деспотизм усиливал самодержца, но одновременно расшатывал его власть: рвались немногочисленные связи престола с обществом; в условиях сверхцентрализации — заговору, перевороту легко было свить гнездо прямо у подножия трона, как раз под защитой этой централизации и тех полицейских барьеров, которыми она себя окружала. Французского, австрийского или прусского короля трудно было вообразить жертвой дворцового переворота: некоторые свободы, политические и судебные, которыми те монархи делились с обществом, были достаточно обширным фундаментом, без сокрушения которого правителя не опрокинуть, — свергнуть же простым заговором было невозможно, требовалась большая, широкая революция.
Зная и чувствуя это, Екатерина, как известно, расширяла права дворянства, права печати. Ни один русский царь не подвергался такой критике и «личным нападкам», как Екатерина II в журналах Николая Новикова, — до поры до времени все сходило с рук!
В 1760-х годах Екатерина II считала, во-первых, что определенное ограничение ее собственной власти высшим императорским советом или каким-либо другим органом «парламентского типа» (наподобие того, что имелось в Швеции) освежит и укрепит самовластие; во-вторых, для нее было очевидным, что крепостной труд менее выгоден, чем вольный (впервые об этом было ясно сказано в Трудах Вольного экономического общества в 1765 году). Кроме того, миллионы рабов очень опасны: генерал-прокурору А. А. Вяземскому царица писала о крепостных: «Если не согласимся на уменьшение жестокостей и умерение человеческому роду нестерпимого положения, то и против нашей воли сами оную возьмут рано или поздно».
Вскоре, однако, выяснилось, что конституции, высшие советы, парламенты совершенно не волнуют российское дворянство, за исключением самой небольшой группы мыслящих идеологов (братья Панины, Дашкова, Фонвизин и др.); боязнь мелких дворян, что в высших совещательных, политических органах укрепятся могучие аристократы, явно перевешивала стремление к свободе, независимости. Они хотели, чтобы в Петербурге была крепкая, неограниченная императорская власть, а у них, у дворян, — личные права и некоторое самоуправление. Поэтому уже подписанный в августе 1762 года указ о создании «конституционного» Императорского совета Екатерина вскоре надорвала, остановила.
Что же касается крепостного права, то и против него высказались совсем немногие. Зато большинство дворянских депутатов, особенно из черноземных губерний, при обсуждении нового Уложения дали ясно понять, что за свои крепостнические права будут стоять насмерть.

Екатерина II не стала им перечить; более того — убрала наиболее критические по отношению к крепостному рабству строки из своего Наказа депутатам.
Так, методом проб и ошибок, была выведена примерная граница между просвещенным самовластием и дворянскими свободами в России.
Оставалась, правда, еще столь заметная на Западе судебная сфера: неограниченное самодержавие ограничивается независимыми судами — таков был многовековой опыт Англии, Франции и других стран.
В России время выборных судей (за несколько веков до того были выборные старосты и целовальники) давно миновало. Екатерина II, закрепив в России отдельные суды для каждого сословия, провозгласила формулу: «Государев наместник не есть судья». Иначе говоря, суды должны быть независимы от губернаторов. Однако на практике даже выборные судьи для дворян утверждались властями; довольно быстро определились огромные права начальника губернии — возбуждать и приостанавливать дела, назначать и сменять судейских, утверждать судебные решения.
Если на Западе даже при самых жестоких монархах суды были некоторыми островками свободы, то в России, даже при самых просвещенных, — суд был одним из худших мест, где в одном лице обычно соединялись следователь, обвинитель и судья. Вся русская художественная литература, революционная публицистика, десятки мемуаристов различного социального статуса единодушны насчет неправедных, корыстных, безгласных, зависимых судов, вершивших правосудие в грязных, неприспособленных помещениях.
Сотни юридически невежественных ляпкиных-тяпкиных, подчиненных сотням сквозник-дмухановских, — вот формула правосудия XVIII–XIX веков. «В судах черна неправдой черной», — отозвался о России славянофил Хомяков.
Николаевский же министр юстиции граф В. Н. Панин объяснял своим подчиненным, что «вредно и опасно для государства, если глубокое знание права будет распространено в классе людей, не состоящих на государственной службе».
Отчего же суд оказался столь слабым (относительно большую роль играла лишь высшая судебная инстанция — Сенат)?
Оттого, что в течение нескольких веков государство брало все на себя; оттого, что было слабо и зависимо третье сословие — главная сила, которая на Западе требовала и добивалась нормальных судов; оттого, что даже дворянство не имело «вкуса» к независимости более широкой, нежели та, которая была приобретена к концу XVIII столетия; оттого, что Российское государство более самостоятельно, чем западные, даже по отношению к своему дворянству, не говоря уж о других сословиях.
«Обильное законодательство при отсутствии закона», — писал Ключевский о России XVIII века.
Об относительной самостоятельности самодержавной монархии писал В. И. Ленин: «Если же это правительство исторически связано преемственностью и т. п. с особенно „яркими“ формами абсолютизма, если в стране сильны традиции военщины и бюрократизма в смысле невыборности судей и чиновников, то предел этой самостоятельности будет еще шире, проявления ее еще… откровеннее… произвол еще ощутительнее».